Он по-прежнему давал представления, но делал это, скорее, для некой воображаемой публики, у которой давно уже не было ничего общего с той, что собиралась у его пьедестала. Вера в толпу ненавистников настолько укоренилась в его сознании, что теперь ей даже не требовалось опоры в виде реальной толпы: Авельянеда мог выступать перед совершенно пустой площадью, продолжая слышать проклятия и насмешки. “Посмотри на себя, убийца! Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!” – кричали давно утихшие голоса, а он, как и прежде, отвечал им смиреной улыбкой клоуна.
Теперь, годы спустя, он находил в своем клоунском самоуничижении особую, ни с чем не сравнимую отраду и прямо-таки космическую глубину. Не только мир вокруг – он сам стал абсолютно прозрачен, весь, от звонкого ночного храпа до естественных отправлений, так что в теле его не осталось клетки, недоступной человеческому взгляду. Испания текла сквозь него, как солнечный свет сквозь глыбу горного хрусталя, ни в чем не встречая сопротивления. Ведь стыд, прочнейшая из всех преград, давно казался Авельянеде чем-то странным, противоестественным, как ржавые рыцарские латы, которые он всю жизнь носил, а теперь сбросил. Он стал как животное, бесстрашный киник, перенесенный из древних Афин в пышные каменные декорации двадцатого века.
Плотность утратило всё, кроме времени. Авельянеда был так стар, что уже не помнил, сколько ему лет, притом что тело его, благодаря ежедневной тренировке, всё еще сохраняло прежнюю гибкость. О том, насколько он постарел, можно было судить по Сегундо, который все так же верно следовал за ним по стране. Скрипач был еще моложав, еще поглядывал украдкой на проходящих сеньор, но шляпу уже носил из соображений скорее конспиративных, нежели эстетических: она прикрывала его блестящую монашескую тонзуру. Вечерами, когда он уходил, в руках его вместо скрипки появлялась трость – ее дробный старческий стук теперь уже издали оповещал о его приходе. Не имея другого зеркала, по морщинам Сегундо Авельянеда мог судить о глубине своих собственных: это была игра на опережение. Остальное – обиняками – досказывала действительность. Так, иногда, называя кого-нибудь из карабинеров Пако или Хорхе, диктатор заставал на его обманчиво-знакомом лице непритворное удивление.
– Я не Пако, сеньор, – говорил новичок, с достоинством оправляя на себе униформу. – Я Висенте.
– Да? Что ж, хорошо, Висенте, – рассеянно отвечал Авельянеда, однако при случае ошибался снова. Состав охраны успел смениться по меньшей мере трижды, но память его упорно ходила истоптанными тропами. Привилегией возраста было безразличие к переменам, до полного их отрицания.
И всё же старость была скорее благодатью, чем наказанием. Лишь сейчас, одряхлев, он осознал главное: одиночество не только освобождает человека – оно и есть его кратчайший путь к спасению на земле. Всё былое несчастье Авельянеды происходило от потребности в чужой любви – потребности тем более порочной, что он жаждал любви миллионов. Теперь он мог бы начертать на своем пьедестале греческое слово Autos – “Сам”, – и в этом единственном слове, как в простейшей заповеди, отразилась бы вся его вера. Великий обман единства – с эпохой, нацией, человечеством – навсегда остался в прошлом.
Он открывал для себя новые радости. Случайно узнав, что закон позволяет ему брать книги в тюремных библиотеках, Авельянеда всюду пользовался этим правом: листал потрепанный каталог, заполнял формуляр и с первым же фургоном, доставлявшим ему обед, получал бумажный сверток с заказом. Чтение настолько захватывало его, что дни проносились сквозь клетку со скоростью курьерского поезда. Он умирал от жажды вместе с корпусом Роммеля в песках северной Африки и брал с Наполеоном Москву, врубался в перуанскую чащу с отрядом Диего де Альмагро и замерзал во льдах Антарктиды с экспедицией Роберта Скотта, спускался в гробницу Тутанхамона и добывал первый огонь под сталактитовым небом доисторической Альтамиры. Он рыдал над платоновским “Федоном”, глубоко опечаленный смертью Сократа, и заново открывал для себя Библию, лишь сейчас постигая разницу между той подслащенной, рафинированной версией христианства, которой его пичкали с детства, и простым, благородным учением, которое таила в себе эта великая книга. Стихи Кальдерона, афоризмы рыцаря из Ла-Манчи, нацарапанные гвоздем, покрывали его стол, как наскальные росписи – пещеру первобытного человека.