Сумрачные тела юношей начинают охоту за наготой себе подобных, и в тех маленьких кафе, куда Балтазар так часто ходил со старым городским поэтом[1], мальчики нетерпеливо роились под керосиновыми лампами, за столами для игры в «трик-трак», встревоженные этим сухим ветром пустыни, — так неромантично, так неуверенно роились — и оборачивались оглядеть каждого незнакомца. Они боролись за глоток дыхания и в каждом летнем поцелуе могли почувствовать вкус негашеной извести.
Мне надо было приехать сюда, чтобы полностью восстановить этот город в своем сознании — меланхолические области, в которых виделись сплошь «черные развалины» жизни. Звон трамваев, содрогающихся в своих металлических венах, когда они пронзают йодного цвета базар в Мазарите. Золотая, фосфорная, магниевая бумага. Здесь мы так часто встречались. Здесь в летнюю пору был маленький цветной ларек с кусками арбуза и ярким фруктовым мороженым, которое она так любила. Конечно, она немного запаздывала, являясь, возможно, после тайного свидания с кем-то в затемненной комнате, но я не переживаю — ведь она так свежа, так молода, и ее горячий лепесток рта падает на мой, как неутоленное лето. Человек, которого она оставила, может быть, снова и снова всплывает в ее памяти, она словно вся в пыльце его поцелуев. Мелисса! Так или иначе, для меня это мало что значило, когда я ощущал твою гибкую тяжесть у себя на руке, когда ты улыбалась с бескорыстной искренностью создания, покончившего с секретами. Нам было хорошо стоять там, неловким и немного застенчивым, сдерживая дыхание, оттого, что мы знали чего ждем друг от друга. Послания, в коих не задействовано сознание — прямо через мякоть губ, глаза, кубики фруктового льда, раскрашенный ларек; беспечно стоять, сплетя пальцы, и глубоким полднем, пахнущим камфарой, пить эту часть города…
Сегодня я просматривал свои оставшиеся бумаги. Часть уже пошла на кухонные нужды, часть разодрал ребенок. Такая форма цензуры нравится мне, поскольку в ней есть безразличие естественного порядка вещей к произведениям искусства — безразличие, которое я начинаю разделять. В конце концов, какая польза в поисках прекрасной метафоры для Мелиссы, если она сама лежит, подобно мумии, глубоко погребенная в мелком тепловатом песке черной дельты реки.
Но есть бумаги, которые я храню бережно. Это три тома дневников Жюстины и фолиант, запечатлевший сумасшествие Нессима. Их при расставании передал мне сам Нессим, сказав:
«Возьми и прочти это. Тут много обо всех нас. Эти бумаги помогут тебе вынести идею Жюстины без содрогания, как это приходилось делать мне». Это происходило в Летнем дворце после смерти Мелиссы, когда он еще верил, что Жюстина к нему вернется. Я часто думаю о любви Нессима к Жюстине и всякий раз не могу избавиться от определенного страха. Что может быть более убедительным, более прочно основанным на себе самом? Это чувство окрашивало его несчастье своеобразным экстазом, счастливыми ранами, которые ожидаешь встретить у святого, но не у простого влюбленного. И все же крохотная доля юмора спасла бы его от таких тяжелых страданий. Судить легко, я знаю. Я знаю.
В великой тишине этих зимних вечеров бодрствуют только одни часы: море. Его тусклый импульс в сознании — та фуга, на которой основано сочинение этой книги. Бестелесно бурление морской воды, что зализывает собственные раны, мрачно шатаясь вдоль дельты реки и вскипая на пустынных берегах, — безлюдных, всегда безлюдных под наблюдением чаек, похожих на белые каракули на сером небе, сжеванном облаками. Если здесь и появлялись паруса, они умирали прежде, чем земля могла укрыть их. Обломки крушения, выброшенные на подножия островов, последний остов, торчащий из голубой пасти воды и разъеденный погодой… все исчезло!
Если не считать морщинистой старой крестьянки, которая каждый день приезжает на своем муле убирать дом, мы с ребенком совсем одни. Девочке хорошо и привольно в незнакомой обстановке. Я еще не назвал ее. Конечно, она будет Жюстиной — кем же еще?