— Недурно. Это слова Барнаво, я повторяю их, и только. Будешь писать ему — передай от меня привет и глубокое моё уважение. Я никогда не думал, что барон Мюнхгаузен может оказаться таким симпатичным и даже правдивым человеком. Иди, Жюль, я не задерживаю тебя.
Все разъехались. Нант пуст, в нём нет у Жюля ни друга, ни приятеля. Жанна в Париже, но ещё год назад она жила в сердце Жюля и он жил в сердце Жанны. Аристид Иньяр богатеет и становится забывчив. Леон Манэ терпит нужду, писателя из него не получается, журналистика его угнетает, пишет он редко и мало. Пьер Дюбуа исчез, он где-то не то в Африке, не то в Америке. Старенький Бенуа получил неожиданное повышение — он поступил на должность секретаря к одному известному парижскому учёному.
Нант пуст. И потому так хорошо, что есть Барнаво, этот Санчо Панса[6], барон Мюнхгаузен, преданный друг, советчик, светлая голова. Не умилительно ли читать такие, например, его сентенции:
«Хороший юрист получается из того человека, который хочет быть юристом, но кто не хочет им быть, тому не следует и думать об этом, мой мальчик. Я, кстати сказать, юристов не терплю, — мало среди них хороших людей. Твой отец — редчайшее исключение. Что касается тебя лично, то я заприметил в тебе другой талант — ты ловко сочиняешь и привираешь, ты любишь науку и веришь в то, что она поможет человеку стать хозяином вселенной, которая, как это ни странно и глупо, бесконечна, чего я никак не могу себе представить. Вот и иди по этой дороге, и прости, что я не только сажусь в кресло твоего отца, но и беру на себя отцовские обязанности. От моих нотаций голова не заболит. Я одинок, у меня нет детей и сочинений, но я сочинил тебя и хочу посмотреть, что будет дальше, — я не умру до тех пор, пока не смогу сказать: Жюль Верн прославляет своё отечество. Постарайся, Жюль, очень прошу тебя, постарайся! Не особенно торопись, но и не медли. Высоконочтенному Пьеру Верну передай эту квитанцию, он получит по ней в таможне бочонок вина — моего вина, Жюль! Оно очень крепкое, но не вредит рассудку, действуя исключительно на конечности…»
«Послушай, Жюль, сочини для меня стишок! Строчек двадцать, можно и больше, только в рифму, не так, как у Гомера, который писал длинно и утомительно. Тема такая: стар не тот, кому много лет, но тот, кто чувствует свой возраст. Такой стишок очень пригодится в одном моём предприятии. Если тебе вздумается вставить женское имя, я ничего не имею против Мадлен…»
«Высокоуважаемой мадам Верн скажи от моего имени, что её головные боли пройдут сразу же, как только она приложит к затылку платок, смоченный в утренней росе. Наш судья говорил, что при головных болях хорошо помогает клевета на ближнего, но мне кажется, что судья не учёл одного: ближний может сделать так, что у вас заболит что-нибудь другое…»
«Кончается бумага, становится темно, пора ложиться спать — переезжать в завтрашний день, как говорил один мой старинный друг…»
В свой завтрашний день Жюль переехал осенью. Он увёз с собою наставления родителей, свою маленькую картотеку, четыре смены белья, рекомендательные письма и длиннейшее послание к своей родной тётке, у которой следовало остановиться до приискания комнаты.
Через неделю он постучал в дверь родного дома. Ему открыл отец. Жюль ожидал восклицаний, знаков крайнего удивления и даже ужаса, нетерпеливых расспросов и, возможно, упрёков и насмешек. В самом деле, отправиться в Париж, чтобы там учиться, и вдруг, без предупреждения, явиться домой и лаконично заявить:
— Я немного обожду, папа…
Мадам Верн испуганно пролепетала:
— Я так и думала — несчастье!..
— Именно несчастье, — сказал Пьер Верн. — Садись, Жюль. Хорошо сделал, что вернулся. Что в Париже — стреляют?
Жюль отрицательно качнул головой.
— Грабят? — спросил Верн. — Останавливают на улице людей и требуют, чтобы они взяли в руки нож и пошли резать адвокатов, профессоров, фабрикантов и чиновников, да?
— Нет, папа. В Париже происходят большие перемены. Я ещё как следует не разобрался в них. Но кое-что в происходящем мне по душе.
— По душе? — изумился Пьер Верн. — Ну, ты ничего не понимаешь, мой друг! После обеда я всё объясню.
Жюль боялся этих объяснений, — ведь отец ничего не знает, ничего не видел, ему мерещатся выстрелы и грабежи, он всегда говорил, что революция — это прежде всего грохот и шум и только потом тихая и малоощутимая перемена. За обедом все молчали. После сладкого Пьер Верн обратился к сыну:
— Как можно короче, Жюль! Факты, факты и только факты!
В этом «короче» и заключалась трудность: внутренние ощущения и переживания Жюля требовали пространных рассказов, характеристик. Отец невозмутимо выслушал сына и произнёс: «Гм…»
— Что же всё-таки случилось, Жюль? — спросил он.
— Видишь ли, папа, всё дело в том, что в Париже произошло…
— Совершенно верно, уже произошло, — перебил отец. — В феврале сего года в Париже убрали монархию[7]. Я ничего не имею против, — важно, убрав одно, не сделать ошибки, выбирая другое. Что же, ошибка сделана, как по-твоему?