МИГЕЛЬ ГАНЕ, «Арде»
Когда я была маленькой девочкой, то думала, что должна как можно скорее позаботиться о маме и стать самостоятельной. Эта мысль подкреплялась словами моего деда, бесспорного патриарха нашей семьи: он понимал, насколько невыгодно быть женщиной, и даже хотел дать мне оружие, чтобы я впредь ни от кого не зависела. Под его опекой я провела первые восемь лет жизни и вернулась, уже будучи шестнадцатилетней девушкой, когда дядя Рамон отправил меня с братьями обратно в Чили. До этого мы жили в Ливане, где дядя работал консулом, пока в 1958 году не случился политический и религиозный кризис, грозивший перерасти в гражданскую войну. В Сантьяго братья учились в военном училище, а я сидела дома с дедом.
Мой дед Августин начал работать в четырнадцать лет, после смерти отца, оставившего семью без средств к существованию. Для него жизнь состояла из дисциплины, старания и ответственности. Он ни перед кем не склонял головы: честь — превыше всего. Я росла, воспитываемая его стоической школой: избегать всякой показухи и расточительности, не жаловаться, терпеть, подчиняться, ничего не просить и не ожидать, полагаться на себя, помогать и служить другим, не рисуясь.
Я несколько раз слышала от него эту историю: жил-был человек, и у него был единственный сын, которого он любил всей душой. Когда мальчику исполнилось двенадцать лет, отец сказал ему прыгнуть с балкона второго этажа, велев не бояться, поскольку он будет стоять внизу и поймает его. Сын послушался, но отец скрестил руки на груди и лишь смотрел, как его ребёнок переломал кости при приземлении. Мораль этой жестокой истории в том, что нельзя никому доверять, даже отцу.
Несмотря на жестокость характера, дедушку очень любили за великодушие и готовность безусловно служить другим. Я его обожала. Я помню белую гриву его волос, грохочущий смех, обнажающий желтоватые зубы, скрученные артритом руки, озорное чувство юмора и неопровержимый, хотя никогда им не признаваемый факт, что я — его любимая внучка. Он определённо хотел, чтобы я была мальчиком, но смирился с любовью ко мне, несмотря на мой пол, потому что я напоминала его жену, бабушку Исабель, чьё имя и выражение глаз я ношу.
В подростковом возрасте стало очевидно, что я никуда не вписываюсь, и иметь дело со мной пришлось моему бедному дедушке. Не то чтобы я была ленивой или дерзкой, наоборот, я хорошо училась и без споров подчинялась правилам сосуществования, но жила в постоянной ярости, которая выражалась не в истериках и хлопанье дверьми, а в вечном обвиняющем молчании. Я была комком комплексов; я чувствовала себя уродливой, бессильной, невидимой, заключённой в своём плоском теле и очень одинокой. Я не принадлежала ни одной группе; чувствовала себя отличающейся и исключённой. Я боролась с одиночеством, запойно читая, и ежедневно писала письма матери, которая из Ливана уехала в Турцию. И она писала мне очень часто, и нам было не важно, что письма приходили через несколько недель. Так началась переписка, которую мы всегда поддерживали.
С детства я остро осознавала несправедливость мира. Я помню, что в детстве домашняя прислуга работала от зари до зари, отлучалась крайне редко, зарабатывала крохи и спала в каморках без окон с раскладушкой и разваливающимся комодом — вот и вся мебель. (Это было в сороковых и пятидесятых годах, сейчас в Чили, конечно, всё по-другому). В подростковом возрасте моя обеспокоенность справедливостью была настолько сильна, что, пока другие девушки были заняты собственной внешностью и привлечением парней, я проповедовала социализм и феминизм. Поэтому подруг у меня не было. Меня возмущало неравенство социальных классов, возможностей и доходов, которое в Чили было огромным.
Худшая дискриминация бедных — так бывает всегда, но то, что терпели женщины, меня тяготило больше, потому что мне казалось, что бедность ещё можно преодолеть, а обусловленное полом — никогда. В то время никто и не мечтал о возможности сменить пол. Хотя среди нас всегда были борцы за право женщин голосовать и другие права, они улучшали систему образования, участвовали в политике, в здравоохранении, были в науке и искусстве, мы на световые годы отставали от феминистского движения в Европе и Соединённых Штатах. Никто в моём окружении не говорил о положении женщин: ни дома, ни в школе, ни даже в прессе, поэтому я не знаю, откуда в те времена у меня был подобный образ мыслей.