И точно. Разве государь не запретил брать из архива архивное? Строго-настрого запретил, и ничего деспотического не усмотрел бы в этом ни один из ярых ненавистников монарха. Но Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин, случалось, брал бумаги домой. После его гибели тюльпаны все перерыли, ничего архивного не нашли. Потому и не нашли, что Пушкин, сознавая риск Башуцкого, не медлил возвратом. Вот так-то, именно так, однако и не в том главное, погодите-ка… Он завтра опять придет, велено приготовить бумаги. Он ладный, крепкий и ростом средний… Опять послышалась Милию Алексеевичу ивовая дудочка из-за холмов… «Мой предок Рача, мышцей бранной…» «Рача»-то и значит: невысокий… На нем черный плащ-альмавива, набрякший осенней сыростью. Он в новых башмаках от Пеля, лучшего в Городе сапожника, звук шагов четкий, быстрый, Пушкин нетерпелив, он работает в архиве со страстью. Он ждет бумаги, «преданные вечному забвению». В этих бумагах дело царевича Алексея. Пушкин не заслонится от проклятого вопроса, не скажет, как Рузвельт, вот-де приходилось действовать вместо Бога.
О, регистратор Башуцкий не преминет положить перед Пушкиным гарнизонный журнал поденных записей. Не отравили царевича и не сразил царевича апоплексический удар. Сказано в книге: 26 июня 1718 года, в восьмом часу утра, Петр и высшие сановники приехали в крепость; в Трубецком раскате был учинен застенок — царевича пытали; засим Петр и высшие сановники уехали; в шесть пополудни Алексей Петрович преставился, кончину царевича возвестил колокол.
На крови возведенное в кровь рушится. Летом восемнадцатого года убили двух царевичей, двух Алексеев.
Колокол звонил в шесть пополудни, светло было, Алексея Петровича убивали среди бела дня. Ну да, в потемках застенка, огонь, железо, камень — все так, но и огромное небо, — когда погибают, небо не бывает с овчинку. И огромные кучевые облака, — когда казнят, они всегда огромны. Царевич превращался в запах, как вода в пар, и этот запах был запахом паленой плоти. И все же с последней тоской царевич увидел просторное, блеклое небо, где ласточки, ласточки, ласточки.
Звон курантов, медленно растекаясь, выстлал небо медной фольгой, Милий Алексеевич припозднился давеча в гостинице у лагерного приятеля-москвича, небо было близко и близок звон курантов, но словно бы отдельный, не городской, и думалось о том же, о чем думалось однажды в бараке усиленного режима: гибель идей предпочтительнее гибели людей.
А нынче регистратор Башуцкий, поджидая Пушкина, раскладывал на столе бумаги, «преданные вечному забвению», смурым пятном означался гарнизонный журнал поденных записей.
«Ца-це» цвикнули напольные часы, насморочным носом шмыгнул архивариус, Милий Алексеевич, подняв глаза, словно бы впервые взглянул на предка: точь-в-точь Езерский — длинный, худой, рябоватый. И в том же чине — четырнадцатый класс, коллежский регистратор. Боже ты мой, бормотал Милий Алексеевич, башуцкие, езерские… «При императоре Петре один из них был четвертован, за связь с царевичем…» Четвертуют «за связь», расстреливают «за связь», ссылают «за связь», и нет распада связи времен. Да, но Пушкин оставил четвертованного езерского в черновиках. Не за родственника по крови грозил его Евгений — «Ужо тебе!» — нет, за гибель Любви, то есть Свободы.
Гневный, по-рачьи выпученный зрак, вращаясь востро, сверлил Милия Алексеевича. Два слова начертал Петр в последнем своем земном напряжении, два слова:
Молотом о наковальню ударили копыта Коня: «Отдайте все!» Резким выхлопом вторил Броневик: «Отдайте все!»
Башуцкие, схватившись за голову, кинулись наутек.
Ах, как бежали они, переломившись в поясе, простерев руки, вытянув тонкие шеи, — гуси, подбитые палкой. Сдвинулись вплотную площадь Сенатская и та, что у Финляндского вокзала. «Ужо тебе!» — рыкал Всадник, детище классицизма. «Ужо тебе!» — рычал Броневик, чудище кубизма. Клубились тучи, и там, в этих клубах, Город, качаясь, всеми своими шпилями и колокольнями вычерчивал огромные восьмерки.
8
В коммуналке занимал Башуцкий М.А. четырнадцать квадратных метров без двух квадратных дециметров. В комнате с окном на брандмауэр Башуцкий М.А. ел, пил, спал, работал. Если бы какая-нибудь инстанция вдруг поинтересовалась его житейщиной (что само по себе невероятно), он ответил бы нашим расхожим «нормально». Ясное дело, все зависит от точки отсчета, а если оная — стиль «баракко», то, стало быть, «нормально», особенно для квартиросъемщика, озабоченного проклятыми вопросами бытия.