Представьте, триста десять омовений. В струе проточной, это непременно. И без порток, и без рубахи. И это в сентябре! И это в Петербурге! Воды проточной много, но вся державная. Тут государь имеет быть! Вдруг да и увидит шай-иволос, тебя, в чем мама родила, твой вид отнюдь не гордый и не стройный, нет, эдакий сморчок, к тому ж без крайней плоти. Ведь это ж надо, дорогие дамы? Ну хорошо, ну хорошо, положим, государь и не увидит. Да ведь военная столица, шум и гром. Девы, дивы, швейцары, дворники, курьеры и кареты, артельщики и казачки, золотари, гуляки праздные эт цетэра. А жид гольем купается. Такого не увидишь и в века. Го-го, га-га, скорей зовите-ка доцента, который в городе Петра, апостола еврейской национальности, издал, ура, «Майн Кампф»…
Но тяга к покаянию сильней всех прочих притяжений. И чижик-пыжик Г-зон ходил к Фонтанке. Как назло, всегда лил дождь. Дрожа, как шавка, он мокнул на мостке для прачек-раскорячек. Он озирался и окунался, окунался, окунался. А ражий Дормидонт, знакомый будочник, авансом получив на водку, оберегал жидка от сглазу гоев и даже, кажется, сочувствовал ему, считая, что бог жидов до ужасти жесток.
Проточная вода, смывая грех стукачества, дарила грипп. Г-зон кашлял, хлюпал носом. Так было и в день приезда Бромберга. Намаявшись в дороге без кошерной пищи, Пинхус заявился к Г-зону. Тот, встрепенувшись, сощурился и встал на цыпочки: «Ой-ой, вы смотритесь совсем столичником, мосье!»
Он не льстил. Еще до петербургского шлагбаума Пинхус искусно приводил пейсы к видимости бакенбардов. Лапсердак менял он на сюртук, отлично сшитый. Плащ-альмавива, несколько смущенный теснотою сундука, лощился под тяжелым утюгом. Да и лорнетец был исправен… Хоть Ривке и теперь был Пинхус мил, она бы не сказала: «Я милого узнаю по походке…» Конечно, местечковый Бромберг не смел прищелкнуть каблуками, как гвардии подпрапорщик. Иль сапогом пришаркнуть, как асессор. Но в Петербурге он ходил, ступни не выворачивая и не вихляя бедрами.
Салфетку повязав, он ужинал столь аппетитно, как вправе ужинать лишь тот, кто здрав морально. Бокал он к канделябру подносил и чмокал алыми устами. В глазах его в минуту эту никто бы не заметил скорби мировой.
Г-зон задавал любезные вопросы: о детках, о супруге; каков куртаж — вознаграждение посредникам при купле и продаже; мосье продлит контракт на содержанье госпиталя иль что-нибудь иное… Но это были присказки. А главное — старался вызнать, с кем именно имеет дело Бромберг в том департаменте Сената, где заполнялась книга бытия евреев и прочих инородцев. (Ну, значит, в Третьем.)
Пора открыть в его стукачестве идейно-омерзительное качество. Он, видите ль, с коррупцией боролся. А в душу глянуть, был сутягой. И завистью язвился, как изжогой, к тем, кто взятки получал.
Но нынче, вот сейчас, он сделал стойку. И губы облизнул, как ящерка. Мосье, прощаясь, доставая кошелек, спросил как бы небрежно об ортодоксе, умеющем делать обрезание.
«Кому???» — застряло в воспаленной глотке Г-зона. Он знал евреев иностранных; им дозволялось проживание в столице бессрочное. Знал временных, приезжих, наплывных на срок, указанный полицией. И тех и этих обрезали младенцами. Так вот — кому???
Он потерялся, поперхнулся, пошатнулся, он как бы даже и попятился. А Бромберг, уходя, с участьем молвил: «Пригласите лекаря. Я вскоре навещу вас. Прошу вас здравствовать».
И Г-зон один остался. И погружался в запахи подлив и соусов, а также рыбные и форшмака, а также мяса кисло-сладкого. Но кулинарный дух иудаизма не ощущал. Его мутило. Была ломота, жар, круженье головы. А в голове кружилось — мосье желает приобщить к еврейству всех взяточников Петербурга. Однако не обрадовался, нет, ужаснулся и рухнул головой на стол, уставленный посудой. Тотчас увидел он сквозь тьму в глазах все департаменты на марше, за ними хвост карет двор-новых; а голубое ведомство вдруг полыхнуло холодно, как всполох. Таинственною силою влекло всех, всех туда, туда, где Повивальный институт. Да, императорский, но повивальный… И доносчик содрогнулся от догадки. Там, в Повивальном, служили два товарища. Один был прусский подданный — Давид Мезеритцер; другой же мекленбургский — Якоб Вагенгейм. Да, иностранцы, но евреи. Да, врачи, но ведь зубные. Зубные-то они зубные, да ведь врачи же… Тут бедный Г-зон, вконец ополоумев, услышал щелканье щипцов, и началась сперва поземка, а вскоре и метель из крайней плоти; насколько глаз хватало, спустив штаны, все департаменты стояли, и Г-зон как бы почувствовал их затаенный трепетный восторг — витал над ними Пинхус Бромберг, плащ-альмавива развевался, а пейсы завивались…
Какой светильник разума угас!