У него выгоревшие седые брови, у Сычужного, лицо как из серого житомирского гранита, холодное и угловатое, острый и твердый пристрелочный глаз; отличный командир разведки Иван Сычужный, бывший счетовод, точный, памятливый, дальнозоркий, люди у него работают легко и звонко, как на гитаре играют. И погибают молча, без стонов. Им в смерть словно в ледяную реку шагнуть, только воздухом запастись…
— А что тебе Доминиани? — спрашивает, вывернув голову в сторону, к занавешенному окошку, Батя. Не глядит, а глазом ждет.
— Лучше послать другого. Доминиани хорош, когда у меня под боком.
— Не веришь?
Сычужный пожимает плечами. Мол, дело мое такое, оставлять под стальной плотиной маленький ручеек недоверия.
— Конкретно?
— Конкретно ничего. Только у прошлого есть свой голос, Дмитро Петрович. И не дай бог услышать тот голос, когда идем в тишине.
— Красиво заговорил, будто верба на гребле [7]. А кого ты вместо Доминиани пошлешь? Немца-перебежчика своего? Его в Москве ждут. Надо сохранять, как глоток воды. Еще кого?
— Сам пойду.
— Сам… Тоже мне, Скобелев поперед полка. А ты с немцами сможешь тихо разойтись, сам? Разговор подслушать сможешь?
Сычужный молчит.
— Я тебе вот что скажу, дорогой ты мой Иван-разведка, если нас война уму-разуму не научит, то на наших головах горох молотить — и то твердо будет. Разве мы с тобой не видим, кто жизни своей не щадит для нашего дела, кто за Родину готов смертно лечь? Это ж такой экзамен, такой!.. А мы с тобой будем на исподнем белье старые метки искать?
— А если возьмут его? — спрашивает Сычужный.— Если прижмут? Сдюжит? Он парень с эмоцией. Чувствительный.
— Я тоже буду с эмоцией, если иголку под ноготь…
Помолчали. Трудное это дело — поручиться за человека, который может попасть в лапы знающих свое дело карателей.
— Как, комиссар? — спрашивает у Запевалова Батя.
Бывший командир заставы склоняет голову.
— Доминиани для этого задания толковый хлопец,— говорит он.— Сообразительный, знающий, находчивый. А риск… риск есть всегда. Особенно в нашем деле.
— Что ж, значит, Шурка,— говорит Парфеник.
Вот ведь как на этой самой клятой войне — посылаешь хорошего парня в пекло и еще раскидываешь мозгами: достоин ли? После Миколы Таранца Шурка — наилюбимейший для Бати хлопец. И он, Батя, еще спорит с разведкой, еще отстаивает право Шурки на смертный риск. Батя хорошо помнит, как появился Шурка в отряде. В драных, обвязанных веревкой сапогах, в галифе, обвисшем на тощем заду, в гимнастерке, десятком прорех открывающей лесенки ребер. И тогда вышел спор. Марчок, киевский старикан, знающий город и его историю, как свой пуп, сразу восстал против Шурки, подозревая в нем провокатора.
— А булочные, кофейни на Карабаевской чьи были? — кричал он.— А кто брусчаткой Васиновскую мостил? Знаем мы Доминианов этих!
— Так я ж не из этих,— шептал Шурка, прислонившись к дубу от слабости.
— Какая криничка, такая и водичка! — бушевал Марчок.— Ворона от снега не белеет.
— Ну что ты заладил? — прервал Парфеник киевского старожила.— «Криничка»… Один вот такой, вроде тебя, бросит в криницу камень, а десять здоровых не вытянут. Будем проверку делать. Хороших этих, как их, Доминьянов, берем, плохих выбрасываем — весь сказ.
И пошел с Шуркой проводить разговор. Батя это умел.
Исподволь начнет плести вентерь, не спеша, вроде ни о чем, но если рыбка из чужих вод, заплутает в ячее и ни одной прорехи не найдет. Батя болтает себе, тысячу баек выложит на стол, словно снедь, на собеседника своего даже не смотрит, все больше в окошко, только вдруг зырк из-под бровей, как ружье навскидку,— и из-под прицела не уйти, врасплох.
Шурка ему все выложил. Про отца, про мать, про десятое колено. Шурка не вертелся, не ерзал, углем на смоле не писал.
— Мать, значит, из чернобыльских Сажнюков? — спросил Парфеник.— Это не племянница того Сажнюка, что в районных председателях ходил в тридцать пятом и в тридцать шестом?
Шурка кивнул. Вот так Батя — Сажнюков знал, а про Доминиани не слышал!..
Потом Шурка развязал шпагат, стягивающий в сапоге подошву и верх, достал прорезиненный пакетик, из пакетика извлек подмокший, пошедший пятнами комсомольский билет. Ох, билетик!.. Дорог ты Шурке, вдвойне всегда был дорог — мать за этот билет с секретарем райкома билась, спасая Шурку от горькой судьбы изгоя; сейчас ты дорог втройне. Через тебя — дорожка к своим.
Парфеник повертел билет, почитал, проверил уплату взносов. Конечно же, за два месяца не плачено, два месяца, отставши от разбитого батальона новобранцев, Шурка бродил по лесам.
— Не побоялся, значит? — спросил Батя.— Пронес?
Шурка промолчал.
— Что ж,— сказал командир,— добре. Пришел ты не в теплую хату. Мы со смертью, как дитя с колыской, разом качаемся. То сюда, то туда. Уразумеваешь?
— Да,— сказал Шурка.
Ему-то как раз казалось, что он попал в теплую хату.
— Теперь вопрос,— говорит Сычужный.— Будем задание людям открывать или ограничимся приказом?
— Как, комиссар? — Парфеник рассматривает исчерченный узорами копоти потолок, щуря один глаз.