Вошел Оливье. Движения его были спокойны; лицо светилось небывалым умиротворением. Он улыбнулся малышу, пожал руку Сесили и г-же Арно и спокойно заговорил. Они следили за ним с дружеским удивлением. Он словно переродился. В одиночестве, в котором он замкнулся со своим горем, как гусеница в коконе, ему тяжким усилием удалось стряхнуть с себя бремя скорби, точно пустую оболочку. Когда-нибудь мы расскажем, как он нашел — или думал, что нашел, — высокую цель, достойную того, чтобы отдать ей жизнь, а жизнь была теперь ценна для него только потому, что ею можно пожертвовать. Но таков закон природы: едва в душе он отрешился от жизни, как она вновь возгорелась в нем. Друзья не спускали с него глаз. Они не знали, что же произошло, и не решались спросить; но они чувствовали, что он освободился, что у него уже нет сожалений, нет и обиды на что бы то ни было и на кого бы то ни было.
Кристоф поднялся, подошел к роялю и спросил Оливье:
— Хочешь, я спою тебе песню Брамса?
— Брамса? — переспросил Оливье. — Ты стал играть вещи своего давнего недруга?
— Сегодня День всех святых. День всепрощения, — ответил Кристоф.
И вполголоса, чтобы не разбудить ребенка, пропел несколько тактов швабской народной песни:
— Кристоф! — сказал Оливье.
Кристоф крепко обнял его.
— Бодрись, мой мальчик, — сказал он, — нам выпал благой удел.
Они сидели вчетвером у колыбели спящего ребенка. И никто не говорил ни слова. А если бы их спросили, что у них в мыслях, то со смирением во взоре они ответили бы только:
«Любовь».