Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все — и гении и глупцы — умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой чувствительности были разверсты — она размывала энергию сильных, а слабых захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала немецкая мысль. А чем порой была эта мысль — мысль Мендельсона, Брамса, Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и напыщенных Lieder? Грудой песка… Ни одной скалы. Сырая бесформенная глина… Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они титулуют «его превосходительством» все имеющее к ним хотя бы самое отдаленное отношение.
Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли «южные немцы» и напыщенно пропели стыдливое «Признание» влюбленной девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него сердито зашикали: «Те! Те!» Соседи с удивлением оглядывались. Их добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики: «Вон!» Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война между Кристофом и городом.
Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся домой, вздумал перечесть вещи композиторов, «причтенных к сонму». К своему величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!
Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного биения сердца… Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?.. Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня, чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему…
Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на императорскую гвардию, на последние резервы… Ему сразу же стало ясно, что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя, он набрасывал покров на наготу отца своего.
И вот потрясенный Кристоф стоит посреди развалин. Ему легче потерять руку, чем эти священные иллюзии. Его охватила печаль. Но в нем было столько жизненных сил, что вера его в искусство осталась непоколебленной. Он начинал жизнь сызнова, с наивной дерзостью юноши, как будто до него еще никто не жил. Упоенный бродившей в нем молодой силой, он пришел к выводу — и, пожалуй, был прав, — что, если отбросить некоторые исключения, между живыми страстями и тем, как их выражает искусство, нет ничего общего. Но Кристоф ошибался, думая, что ему самому удалось выразить эти чувства лучше или правдивее. Страсти кипели в нем, и поэтому он без труда находил их во всем, что он написал. Но никто другой не узнал бы их в том несовершенном выражении, которое он дал им. И то же самое можно было сказать о многих из отвергнутых им художников. Они пережили и отразили глубокие чувства в своей музыке, но язык ее остался тайной, которая умерла вместе с ними.