Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр — едва ли не в первый раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча, внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон…
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердным самаритянином» Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их, то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения…