Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания - все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.
Так Кристоф уверял себя - стремился себя уверить, - что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.
Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.
В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.
У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.
На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.