Эту чисто платоническую месть Кристоф подкрепил - и подкрепил весьма реально. Обрушиваться с критикой на других в такую минуту, когда сам собираешься предстать перед судом критики, весьма неосмотрительно. Более ловкий художник выказал бы больше почтения к своим предшественникам. Но Кристоф не видел оснований таить свое презрение к посредственности и радостное сознание собственной силы. И эта радость бурно прорывалась наружу. В последнее время Кристофа обуяла потребность высказаться. В его душе было слишком много радости для одного человека. Он задохся бы, если бы не поделился ею. За неимением друга он сделал своим поверенным коллегу по оркестру, помощника капельмейстера, молодого вюртембержца Зигмунда Окса, человека добродушного и лукавого. Оке выказывал преувеличенное почтение Кристофу, и тот ему верил - а если бы и не верил, что было дурного поделиться своей радостью пусть даже с равнодушным слушателем, даже с врагом? Ведь они должны быть благодарны ему за это? Разве не для них он трудился? Он дарил счастье всем - и другу и недругу. Ему и в голову не приходило, что люди всего неохотнее принимают новое счастье; им чуть ли не милее старое горе. Подавай им жвачку, которая жуется и пережевывается века. И совсем уж невыносима для них мысль, что этим счастьем они обязаны другому. Они если и прощают этот обидный дар, то разве уж когда нельзя от него уклониться; и, во всяком случае, заставляют дарителя горько раскаиваться.
Излияния Кристофа, таким образом, ни у кого не могли найти сочувственный отклик по тысяче причин, у Зигмунда же Окса - по тысяче и одной. В то время ожидали отставки первого капельмейстера Тобиаша Пфейфера. Кристоф, сколь ни был он молод, мог с полным основанием рассчитывать на его место. В качестве истинного немца Оке не мог не признать Кристофа достойным кандидатом, раз за него был двор. Но в то же время он слишком высоко ставил собственную особу, чтобы не считать еще более достойным себя, пусть только двор получше узнает его! Потому-то он со странной улыбкой и слушал доверчивые признания Кристофа, когда тот являлся утром в театр, и, как ни старался казаться серьезным, весь так и светился радостью.
- Ну как? - коварно спрашивал Оке. - Опять новый шедевр?
Кристоф брал его под руку.
- Ах, дружище! Это лучшая из моих вещей... Если бы ты слышал ее... Черт меня возьми! Слишком даже хорошо! Ничего подобного еще не бывало. Помилуй боже бедных людей, которые услышат ее. Послушать и умереть - больше им ничего не остается.
Оке не упускал ни одного слова из признаний Кристофа. Он с тайной иронией выражал свое восхищение; а ведь усмехнись он или дружески подтруни над этими ребяческими восторгами вместе с Кристофом - и тот бы первый расхохотался и повинился, поняв, что он смешон. Оке, напротив, подбивал Кристофа на другие благоглупости, а затем спешил повсюду раззвонить о них, изображая Кристофа в самом карикатурном виде. В маленьком кружке музыкантов над ним немало потешались, и каждый с нетерпением ждал случая произнести свой приговор над пресловутыми сочинениями Кристофа. Они были заранее осуждены.
Наконец они предстали перед судом публики.
Из груды своих пьес Кристоф отобрал увертюру к "Юдифи" Геббеля, который подкупал его своей буйной силой, хотя бы уже по контрасту с общей немецкой вялостью (впрочем, и Геббель начинал раздражать его своей ходульностью, выдававшей стремление любой ценой прослыть гениальным). Вторым номером шла симфония с высокопарно-туманным названием, взятым у базельца Беклина, "Сон жизни" и с эпиграфом "Vita somnium breve" [жизнь - краткий сон (лат.)]. Далее в программу был включен цикл его Lieder, две-три классические пьесы и "Festmarsch" ["Праздничный марш" (нем.)] Окса, по дружбе пристегнутый к концерту Кристофом, хотя он отлично понимал, как посредственна эта вещь.