Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал счастливой способностью представлять себе своих друзей в самом радужном свете, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами:
– Как я говорил твоему бедному дедушке…
Больше он ничего не помнил. Он помнил только то, что говорил сам.
Быть может, и Жан-Мишель слушал тоже только себя. Большинство дружб основано на взаимной снисходительности, позволяющей говорить о себе с другим. Но дедушка, с такой чистосердечной радостью пускавшийся в долгие беседы, имел, по крайней мере, неистощимый запас симпатий, щедро раздаваемых направо и налево. Его интересовало все; он жалел, что ему не пятнадцать лет и он не увидит чудесных открытий, которыми осчастливят мир новые поколения, не сможет разделить их чаяния и мысли. Дед обладал одним из ценнейших даров; с неослабевающим любопытством следил он за течением жизни, и эта свежесть чувств не только не исчезла, но, напротив, возрождалась с каждой утренней зарей. Правда, ему не хватало таланта применять этот дар, но сколько талантливых людей могли бы ему позавидовать! Большинство людей, в сущности, умирает в двадцать – тридцать лет: перешагнув этот возраст, они становятся лишь своею собственной тенью; всю остальную жизнь они подражают сами себе, повторяя с каждым днем все более механически и уродливо то, что уже когда-то говорили, делали, думали или любили в те времена, когда они еще были они.
Но так давно прошло то время, когда Эйлер был Эйлером, и так мало он был собой, что нынешний Эйлер – жалкий остаток прежнего – казался незначительным и чуточку смешным. Он не знал ничего, что выходило за пределы его бывшей службы или семьи, да и не хотел знать. Обо всем у него были готовые представления, которые восходили еще к дням его юности. Он почитал себя знатоком искусств, однако и здесь ограничивался десятком общепризнанных авторитетов, по поводу которых всякий раз повторял восторженные фразы; все же остальное не принималось им в расчет и просто не существовало. Когда ему говорили о современных художниках, он даже не слушал и заговаривал о другом. Утверждал, что обожает музыку, и требовал, чтобы Кристоф ему играл. Но как только Кристоф, поверив старику Эйлеру, начинал играть, старик тут же заводил громкие разговоры со своей дочерью, словно именно музыка обостряла его интерес к предметам, наиболее далеким от музыки. Возмущенный Кристоф вскакивал с места, не доиграв пьесы, но никто этого не замечал. Только три-четыре старинные вещи, действительно прекрасные или отвратительные, но все в равной мере признанные, обладали особой привилегией: их слушали в относительном молчании и безоговорочно хвалили. С первых же нот старик впадал в экстаз, на глаза его навертывались слезы – не столько потому, что он наслаждался в данную минуту, сколько в силу того, что в подобных обстоятельствах он некогда уже испытывал наслаждение. В конце концов Кристоф возненавидел любимые эйлеровские пьесы, хотя искренне ценил некоторые из них, в частности “Аделаиду” Бетховена; старик, дрожащим голоском подпевая его игре, говорил всякий раз: “Вот это настоящая музыка”, – и с презрением сравнивал ее с “теперешней мерзкой музыкой, в которой и мелодии-то никакой нет”. Откровенно говоря, современной музыки он не знал.
Зять его, человек более образованный, следил за современным искусством, но именно поэтому каждое его суждение переходило в открытую брань. Ему нельзя было отказать ни во вкусе, ни в уме, но он органически не мог испытывать восхищение перед тем, что современно. С такой же страстью поносил бы он Моцарта и Бетховена, будь они его современниками, и восхвалял бы Вагнера или Рихарда Штрауса, умри они столетие назад. Фогель с инстинктивным и мрачным упорством отказывался признавать, что сейчас, при его жизни, могут существовать живые великие люди; эта мысль была для него непереносима. Фогеля так озлобила неудавшаяся жизнь, что он старался убедить себя, будто у всех его современников жизнь тоже не удалась, что иначе и быть не может, а те, кто с этим не согласен, либо мерзавцы, либо притворщики.