После освобождения я приехал в Москву и подал заявление в ЦКК о восстановлении меня в рядах партии. Дело с восстановлением затянулось до 38-го года. Но в 1938 году меня вызвали в Новосибирск на заседание выездной коллегии ЦКК, и я был восстановлен.
До восстановления работал на разных работах: плановиком при МТС, научным сотрудником при опытной станции и даже калькулятором при железнодорожных буфетах. Но работать везде было трудно, ко мне, как исключенному, относились подозрительно.
Когда меня восстановили, я пошел работать по своей специальности, и 1939–1941, 1942, 1943 и до 1947 года я работал агрономом в Московской области.
Здесь я опять спотыкаюсь. Что за невнятица — «1939-41, 42, 43 и до 47… работал агрономом…»? А куда, собственно, делась Великая Отечественная? Отец же воевал. Есть наградной лист. Есть медаль «За оборону Москвы». Были друзья по ополчению, рассказы. А в биографии — ни слова. Почему? Не могу понять.
В январе 41-го отцу исполнилось пятьдесят — непризывной возраст. Его и не призвали, он пошел без призыва, когда фашисты подступили к Москве. А мог бы и не пойти, мог эвакуироваться, переждать, пересидеть в тепле войну, бомбежки, страх смерти — весь тот ужас, которого он и до того хватил с лихвой. Мог бы? Нет, он не мог.
Время человек не выбирает. Ему не дано решать, когда жить. Зато, как жить, каждый может выбрать сам. И выбор прост, от века одинаков: или — «Почему я?!», или — «Если не я, то кто же?». У отца — второй вариант.
В доме чисто, солнечно, пахнет пирогами. Родители празднуют не то 1 мая, не то День Победы. Гости только что разошлись. Мать с отцом сидят за неубранным столом и под отцовскую гармонь поют. Поют истово и самозабвенно, даже я сейчас не существую для них. «В лесу прифронтовом» сменяет «Землянка», потом «Огонек». Лица у родителей становятся строгие, одухотворенные, не такие, как всегда.
мамин серебряный фальцет спускается до отцовского густого тенора, и голоса сливаются в одно, так что начинает щемить сердце:
Наверное, все-таки День Победы. Иначе почему эти песни?! В доме у нас обычно поют «Мой костер», «Златые горы», «Ямщика», «Кирпичики», «Поедем, красотка, кататься». И потому День Победы, что помнится в тот день спор отца с одноногим дядей Ваней Калистратовым, еще молодым и красивым смуглой, цыганской красотой мужиком, которого отец сильно уважает.
— Ты не обижайся, Иван. Я не в обиду. Ну как там ни крути, были вы, мальчишки, героическими дураками на войне. Ей-богу. Как вспомню, сколько вас там полегло, как вспомню… И всё даром.
— Не-е… Мы за Родину! За Сталина! — Дядя Ваня совсем уже тепленький, косоватый, черный чуб упал на глаза.
— Да я не о том, Иван. — Отец выпивший, но не веселый, подбородком на сведенные меха любимой своей трехрядки. — Не о том я… Вот помню: дождь, грязища непролазная, и один, — губы посинели, шея гусиная, — завяз, и сил нет сапоги вытащить. Дергает их из грязи и плачет, поверишь, прямо слезами. Винтовка, родная наша, образца 91-го года, выше его. Тяжелая, он ее-то едва волокет, а тут сапоги… А потом, после уже, угодили мы под танки, он: «Ура!», в рост и на танк с той самой винтовкой. С одной винтовкой, Иван… Ну, его… и березку, рядом там стояла… Только месиво за гусеницами. Вот зачем это все? Эх…
Дядя Ваня пьяно качает указательным пальцем:
— Во! В самую точку — «зачем?». Он себя героем оказал — и все тут.
Мне не хочется их слушать, но я не могу себя заставить оторваться, как на уроке географии, когда наш контуженный учитель по прозвищу Сей Иваныч, закатив глаза и брызжа слюной, начинает бормотать про окопы после бомбежки, где он подобрал три руки, оторванных по локоть.
— Да-а… — тянет отец. — Только б я таких героев и близко к переднему краю не подпускал. — Он ненадолго замолкает, и зрачки у него расширяются, словно от боли. — А кто не погиб?.. В семнадцать-то лет научившись убивать… Это ж еще хуже. Помнишь, Иван, какой у нас после войны бандитизм открылся? Думаешь — просто так? Те же пацаны, каким война душу поломала…