Барак номер девять, где мы жили, хоть и был чисто женским и оттого чуть потише, чем остальные, но славу стяжал себе в Приозёрске самую дурную. Сюда по случаю получки в поисках законного супруга врывались осатанелые жены. И гнала их, похоже, не столько ревность, сколь страх — получить к утру своего благоверного без копейки в кармане. Страх, надо сказать, не напрасный. Выселенные из Ленинграда трехрублевые девицы были не прочь подзаработать, а то и попросту обчистить пьяных клиентов. Две такие особы обретались в нашей бригаде: двадцатилетняя, толстая, спящая на ходу, корова коровой, Танька и старая, но при том чудовищно как-то наглая, Клавдя Золотова. Они проживали здесь же, в «девятке», и постояльцев на ночь водили сюда же, в комнаты, где кроме них было по три-четыре соседки. Мы их не то чтобы презирали (презирали, конечно, тоже), мы ими брезговали, как могут брезговать только девочки с единственным опытом первой любви и первых, еще неумелых поцелуев, о которых ни с кем невозможно говорить. Поэтому бесстыжие рассказы Клавди Золотовой вызывали физическую тошноту. Они словно пачкали нас и не отмывались потм. И российский безотносительный мат, воспринимавшийся по привычке одинаково с «черт возьми!» и «господи помилуй!», звучал у них особо, оскорбительно, каким-то образом выставляя напоказ похабный смысл давно затертых слов. И оттого было невыносимо стыдно встречаться с ними глазами, омерзительно ходить вместе в баню и зазорно видеть их голые тела с несвежей, сплошь пористой, даже у Таньки, кожей.
— И зачем такая дрянь вообще живет на свете?! — возмущалась, придя с работы, Галка.
— Не, пусть живут, только высылать их надо в геометрической прогрессии, сначала на сто первый, не исправятся — на двести второй, потом на четыреста четвертый… — не всерьез, разморенно от тепла, возражала Белка.
Она сидела на полу в пороге и стягивала, все никак не могла стянуть с ног настывшие за день кирзовые сапоги. При ее почти прозрачной хрупкости сапоги каждый вечер становились проблемой, но она не хотела им сдаваться. Лавина светлых, теплых волос падала ей на лицо, закрывала его, на плечи, грудь, она утопала в этой лавине, и голос сквозь нее шел глуховатый, уютный, сонный, и от него так же уютно, сонно становилось в комнате. И было страшно, что в этот наш уют могут подселить кого-то из тех девиц.
Нет, мы не боялись, что в нашу комнату будут водить мужиков. Мы все-таки были не теми равнодушными обитательницами бедной, богом забытой «девятки»: бывшими воровками и растратчицами, алкоголичками, опустившимися девками со сладким воспоминанием «роковых любвей», просто пьющими или покуривающими втихаря непонятную гадость под названием «план»; теми, которым «всё на всё наплевать». Нам было не наплевать, и постоять за себя мы умели. Но как было жить, когда бы не оставалось совсем никакого прибежища от этой унылой, липкой и пакостной, окружающей нас грязи?!
— Н фиг ждать милостей от природы, — тряхнув короткими кудрями, решительно сказала Галка. — Надо самим искать подходящих соседок.
Так появились у нас в комнате сначала Валя, а затем, уже к концу зимы, — Ольга.
Валя-Валюха была просто славным ребенком: семнадцать лет, специальность — маляр, мальчишеская прическа, круглый год веснушки и характер, при каком можно ужиться даже с коброй. С Ольгой по прозвищу «дочь восточного человека» отношения складывались трудно, но все же ладили и с ней до того мартовского дня, когда Борька Гагарин увел в колхозе лошадь.
Из шестого барака мы вернулись точно побитые.
— Говорила вам — нечего со всякой сволочью запанибрата, — Ольга раздраженно хлопнула дверью. — Мог и нас обокрасть, знали б тогда…
Она пнула носком бота забытую возле шкафа Борькину гитару. Гитара стала косо падать между шкафом и тумбочкой, провезла струнами по ребру тумбочки, и на минуту в комнате повис тонкий, щемящий звук, жалующийся и беззащитный. У меня потемнело в глазах. Рванулась изнутри и начала разрастаться злоба на Ольгу, будто она была виновата в том, что сделал Борька. Это было не так, но все равно она не имела права лезть в наши отношения с Борькой. Она всегда оставалась в них посторонней. Потому и хорошее и плохое в них было не ее — наше, и касалось только нас.
— Ну, чего ты?! Гитара-то не виновата, — сказала Белка, и в приглохшем ее голосе была тоска.
Синий вечер лежал на заснеженных сосновых лапах за окнами, томительный предвесенний вечер. Смолисто пах через форточку оттаявшей за день корой. Но и в нем заключалась та же тоска. И ею или частью ее являлся пьяный рёгот за дверью: «Вашей маме зять не нужен?» И все вообще теперь стало здесь одной беспросветной тоской, от которой невозможно было заплакать, зато очень хотелось удавиться.