Как всегда перед собранием, актовый зал ходил ходуном. Мелькали русые, каштановые, льняные, черные, рыжие косы и стрижки, белые и черные передники, голубые, белые, желтоватые воротники мальчишеских рубах. Рвался из середины чей-то заливисто-неостановимый смех, сливались в одно шум голосов и скрип стульев. В открытые окна тек и немного горчил запах молодой зелени, земли и вчерашнего дождя. Удивительным образом уличный запах сочетался с запахом актового зала, заполненного ребятами, и они вместе составляли особый аромат юности, свежести, праздника.
Мимо меня на сцену проскочила райкомовская Людка, и сразу пахнуло чем-то затхлым.
— Товарищи! Товарищи! Внимание! — застучала она карандашом по графину. — Разбирается персональное дело комсомолки Поползуновой…
— Не тронь Любку! — гаркнул из задних рядов знакомый голосина Иванченкова.
— Иванченков, выведу! — будто железкой по стеклу царапнуло замечание директрисы.
Ее у нас не любили, не уважали и не боялись, поэтому шум в зале еще усилился, и стало вовсе не слышно, что там вещает со сцены представительница райкома. Только и было слышно, как громогласно ворчит Иванченков:
— Чего опять — Иванченков? Всегда — Иванченков! Я что вам — козел отпущения? А на эту Людку на саму надо дело заводить.
Выступающая надрывала голос, но зал ее толком не слушал. И лишь на словах «исключить из комсомола» как-то неожиданно притих.
— Кого исключить? — спросила девочка из второго ряда, все собрание читавшая книжку.
— Да Поползунову же Любку, — подсказал ей сосед.
— А за что?
— Слушать надо было! — отрезала докладчица.
— Людмила Михайловна, — на переднем ряду воздвиглась длинная фигура отличника Валерки из параллельного класса, — я очень внимательно слушал вас и все же не понял, за что предлагается исключить Поползунову. Может, она сама изложит суть конфликта.
— Пускай сама!.. Любка, давай… — загалдел зал.
Что я говорила со сцены, вспомнить не могу. Помню только, что это было горячо, невразумительно, но с непоколебимым убеждением в своей правоте, и скатилась я в зал с горящими щеками, и зал хлопал мне.
И опять воздвигся Валерка-отличник:
— Людмила Михайловна, а вам не кажется, что это именно вы дискредитируете комсомол?!
Зал одобрительно загромыхал, кто-то затопал ногами, кто-то переливисто свистнул. Собрание стихийно проваливалось. И я даже не помню, голосовали за мое исключение или нет.
А немного спустя незаметно исчезла из райкома вместе со своими бараньими кудрями и сама Людка. То ли ее уволили, то ли перевели куда-то — так и не знаю.
Одиннадцатый класс пролетел будто во сне. Мы так торопили, подгоняли его, что и не заметили, как подкатили экзамены.
Но совсем летний май и тем более июнь не располагали к учению. Просто не в мочь было усидеть над учебниками дома, и мы с девчонками отправлялись готовиться к экзаменам на Гжать.
Однако и там, на крутом берегу Гжати, который почему-то звался Красным, за спиной густых саженых елок, науки не лезли в голову. Можно было до посинения нырять с обрыва в прохладные от ключей воды Гжати, изваливаться в теплом песке, щекотно лезущим под купальник, подставлять лопатки солнцу и ласковому, еле слышному ветерку, болтать обо всем на свете или молча смотреть в бездонное небо, до головокружения, до боязни упасть в него, но учить хоть что-нибудь было невозможно.
И вот однажды, когда мы вдвоем с Нинкой маялись над вопросом: купнуться еще разок или все же открыть алгебру, на той, низкой стороне Гжати я углядела знакомую Минькину морду в компании таких же морд.
Минька тоже узрел меня, судя по моему имени и матершинным определениям, полетевшим с той стороны в мой и Нинкин адрес.
Нинка скривила губы:
— Твои деревенские знакомые, да? Тогда сматываемся отсюда.
Если б не Нинка, я бы не ушла. Но она покидала в сетку учебники и босоножки, надела сарафан, и мне ничего не оставалось, как плестись за ней, натягивая на мокрый купальник юбку и кофточку.
В лесопосадках разморено пахло смолой и пылью нижних засохших веток. По этой теплыни я безрадостно тащилась за Нинкой и по пути зачем-то ломала колкие сушины с елок, пока их не набрался целый пук, едва вмещающийся в ладонь.
Мы уже выходили к автобусной остановке, когда из боковой просеки вывернулся Минька со всей своей сворой. Их было человек пять, не меньше, и они были удивительно похожи друг на друга: мешковатые фэзэушные брюки, закатанные рукава рубашек, стоячие глаза и далеко исходившая от них волна перегара.
Растопыря руки и окружая нас, как в какой-то забытой детской игре, они двигались от остановки на меня и Нинку. Только это не было игрой, это было чем-то мерзким, от которого, как в страшном сне, некуда было деваться.
Но я не стала ждать, пока они бросятся на меня, и бросилась первой. Мне достались трое и среди них Минька.
Все слилось во мне: остервенение, азарт, отчаянность, бесстрашие и даже радость, когда я еловым сушняком молча и яростно хлестала по этим нечеловеческим мордам и стоячим глазам, и ветки, проходя по какой-либо морде, оставляли на ней красные от крови царапины.