Отчетный справляли вскладчину. На луговине вдоль речушки, делившей деревню надвое, составлялись столы, и каждый нес на них, что мог. Столы, что называется, ломились: мелко подрагивающие холодцы, пышный, своей выпечки хлеб, красные винегреты в тазах, золотистой обжарки караси из соседней речки, оранжевые раки — это уже с Малой Гжати, головки лука и чеснока, толстое сало в коричневых прожилках, соленые с паутиной укропа огурцы и грибы, грудами на тарелках разваристая картошка, покупная селедка, кринки с квасом и бражкой. Самогонку не несли, водку выставляло правление.
За всю жизнь потом я ни разу не видела такого широкого праздника.
Долетали с деревьев последние листы, сквозило холодом, ребятню гнали по домам. Но разве мыслимо было уйти от этого летящего прямо в небо праздника, от гармошки, от того, что горячка-цыганочка срывала с места даже неповоротливую сторожиху, и та, сдернув с головы платок и махнув им, выкрикивала неожиданное:
уйти от слаженных, берущих за душу песен, от вспыхивавших старых счетов, от всей этой взрослой жизни, в которую так безумно хотелось тогда.
Молодежь отмечала отчетный вместе со всеми, только Лида, старшая сестра Миньки, учительница младших классов, никогда не приходила, презирала. «Дикость. Дерёвня гуляет», — кривила свои тонкие губы.
У Кудряковых была большая семья: отец, мать, семеро детей и старая бабка, уж не знаю чья. Жили они неплохо, но как-то на особицу от остальной деревни. Почему-то никому не приходило в голову забежать к тетке Евдокии за солью или еще чем-то бабьим, как обычно забегали к соседкам на пару минут и болтали там по полчаса.
Вот эта особица стала для меня различаться сама собой. И нисколько не удивило как-то мамино, сказанное сгоряча о дяде Васе:
— Кулак ваш Кудряков!
Как не удивила и даже не затронула, будто только так и было должно, история с партбилетом Кудрякова, который после смерти хозяина два дня искали, перерыв всю избу и ферму, и едва нашли в заброшенном ларе среди плесневелых хлебных корок.
Статный и роскошно-кудрявый колхозный парторг Иван Волков, ушедший на войну с нашими отступающими частями совсем пацаном и вернувшийся в 45-м чуть за двадцать с полной грудью орденов, медалей, нашивок за ранение, явился к отцу поздно вечером, белый от ярости:
— Глянь, Петр Иваныч. Ну, стерва ж, мать его — перемать! — и положил перед отцом мятую, заляпанную масляными пятнами и мазутного цвета грязью тоненькую книжицу.
— Проглядели мы с тобой, Иван, Кудрякова, — глухо сказал отец, расправляя на столе книжицу. — Проглядели, значит.
Как «проглядели»? — поразилась я. Ну, Волков — ладно. Не зря ж отец называл его «легкомысленным мальчишкой», когда тот из наградного пистолета стрелял курей у себя во дворе. Но сам-то отец?! Как он не видел, что никаким коммунистом Кудряков никогда не был?
В деревне все на виду, ничего тайным не бывает: ни вёдра с комбикормом, что Кудряковские ребятишки таскали с фермы своей скотине, ни новой избы-пятистенки взамен довоенной развалюхи, которую при семи-то детях Кудряков первым поставил, ни многое другое.
А в моей памяти сидело еще одно, связанное с таким, из-за чего взрослым было не до нас.
Помню, стояла осень с черной примороженной землей, но еще без снега и пахла свежеоструганным деревом. Вдоль серой по-осеннему деревенской улице резко белели новенькие столбы с четкой линей проводов между ними и фарфоровыми чашечками изоляторов на самом верху. У нас в деревне проводили электричество.
Как сейчас вижу: двое городских монтеров тянут проводку в нашей избе, громко стукают молотками, переговариваются, балагурят с отцом, потом сворачивают на Сталина.
Хоть убей, ни одной фразы тех монтерских речей не восстановлю. Лезут в голову только цитаты. Одна из какой-то самострельной песни:
Другая из Галича:
Но обе они годов из студенческих, шестидесятых, то есть много позже. И все-таки в незапомнившемся те же интонации и смысл. Одно отцовское поперек:
— О больших людях не по тому надо судить.
Я, уже пятиклассница, но все еще очень мелкая, делаю уроки в соседней комнате и все слышу через открытую дверь. От того, что говорят, у меня ощущение чего-то постыдного. Оно растет, усиливается, делается непереносимым. Я бросаю ручку, так что на тетрадный лист летят хвостатые фиолетовые кляксы, и выскакиваю в комнату, где разговор.
Сцену, что там происходит, представляю сейчас совершенно отчетливо, только будто со стороны.