Убейте, но я не могу вспомнить, какой это был год. Определенно не 91-й — год разлома Советского Союза, и не 93-й — год расстрела Верховного Совета. Было это заведомо позже, когда уже схлынуло первое невыносимое отчаянье и встал вопрос: что делать? Но когда именно это происходило, теперь не восстановить.
Помню только — был февраль. Под каблуками звонко ломались свежие после вчерашней оттепели льдышки, сорвавшиеся с крыш, а сосны и кусты были увешаны граненым, усатым инеем.
Я бежала в Дом ученых, куда меня и Гелия пригласил поговорить бывший наш третий секретарь. Он давно уже уехал от нас, работал в обкоме, потом в каком-то отделе ЦК, но теперь ни райкомов, ни обкомов, ни ЦК больше не было, как не было и Советского Союза.
Но тем утром это казалось не самым важным. Продираясь сквозь заиндевелую аллейку акаций, обсыпавшую меня с головы до ног веселыми иголками инея, я несла в себе всего две мысли: «Он приехал» и «Он скажет, что делать».
Дом ученых был еще полусонный, никого кроме зевающей старушки-вахтерши. В каминной, где мы всегда собирались, возвышался в своем председательском кресле не вполне проснувшийся и оттого насупленный Гелий. Бывший третий секретарь ворошил в камине поленья, и я не сразу его узнала. Может, в том был повинен огонь, что бросал отблески на его лицо, отчего оно казалось чужим. Но нет. Когда он отвернулся от камина и огонь перестал по-индейски раскрашивать его лицо, оно все равно осталось другим. Куда-то пропала обаятельная уверенность этого лица, его спокойствие. Растерянное какое-то оно было. Даже в глазах сквозила растерянность.
Разговор тоже шел странный, никакой. Я мало что из него запомнила. О журнале, создаваемом в Москве, куда мы могли бы посылать материалы о своем городе. Что данная тема сейчас актуальна и будет пользоваться спросом. Да и деньги кое-какие получим. Здесь мелькнул в памяти областной поэт. Но я не хотела верить в эту похожесть, и чего-то еще ждала. Увы! — это было все, что он нам предложил.
Согласно гудел Гелий, что, мол, определенно такой журнал нужен. Я молчала. Похоже, мне нечего было сказать так восхищавшему когда-то и потерявшему себя в перестройку человеку.
Не упрекать же его было, что не он, а Зюганов, с кем в ЦК они были одного ранга, не отступился от ленинской идеи, не сдался, собрал из обломков коммунистическую партию, и никакой Ельцин с присными не смог ему помешать. Конечно, я понимала: не любой способен на подобное дело. Однако грызло разочарование, что он-то и оказался на такое не годен.
И было б совсем нелепо ставить ему в вину, что на семинаре 80-го он убедил меня в необходимости афганской войны. Что ж я сама-то думала? Или только теперь, поумнев, могу сопоставить поражение в русско-японской войне и революцию девятьсот пятого года, проигрыш в первой мировой и Великую Октябрьскую, и понять, что беспобедная война в Афганистане обернется контрреволюцией под благовидными именами демократии, перестройки и реформ.
Нет, не зря отвергало сердце эту войну. Сердце всегда мудрее. Не однажды я покупалась на красивые, убедительные слова, и каждый раз это было ошибкой. Только сердце не подводило меня. А художнику, чтобы стать настоящим, тем более никого и никогда нельзя слушать, кроме своего сердца.
С заснеженного куста синица постучала в окно каминной. Я повернулась к ней, и никто не увидел, каким жаром полыхнули щеки. О, как это я о себе: «художник»! Да еще «настоящий»! И было стыдно, горячо, и все же с надеждой, потому что там, в «Дубках», еще в первый день семинара под страстную старшиновскую речь неостановимо потянуло к себе огромное дело: служение литературе, как служение своему народу. Оно-то и было тем самым, что теперь надлежало делать. И бегать искать ответ было незачем.