Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.
А она совсем недавно не понимала этого. Еще в сентябре, когда их первый курс отправили на картошку.
Там, в деревеньке с ласковым названием Песчанка, где вокруг десятка-другого подслеповатых изб росли стайками голубые елки, виденные до того лишь у Мавзолея, в том глухом углу на границе Смоленщины с Белоруссией, где не было ни радио, ни электричества и где, казалось, никогда ничего не происходит, ее обидели так, что до сих пор саднило.
Тогда на нее свалилось все разом: первая ссора и первое горькое расставание; осень, когда чувствуешь во много раз острее, чем в другое время года; дожди и непролазная бурая грязь на полях; ангина; одиночество среди чужих ребят и девчонок, такое отчаянное, горькое одиночество, какое бывает лишь в юности. И тем больнее была обида на руководящую ими пышную, крашенную в рыжий даму, которая ничего этого не желала видеть, наоборот, неизвестно за что люто невзлюбила ее и при любом случае старалась высмеять или унизить.
— Ты, девочка, стоишь на слишком низкой ступени развития, чтобы мне с тобой спорить, — мимоходом роняла дама, выражая презрение словами, тоном и даже тем, что за месяц не сочла нужным запомнить ее имя.
Поначалу беспричинная ненависть взрослого человека ошеломила ее и сделала беззащитной, потом заставила дать отпор. После чего задевать ее дама перестала, зато накатала донос в деканат и партком, обвиняя во всех смертных грехах от саботажа до антисоветчины, и она после осенних работ чуть не вылетела из комсомола, а заодно из института. Спас аттестат с медалью и непробиваемые пятерки на вступительных (в пединститут косяком шли сплошные троечники) да дружная нелюбовь всей их группы к руководящей даме.
Все обошлось, но обида сидела как заноза. Если разобраться, чувство было много сложней, потому и не проходило. Оно было как бы двойное. Обида на очевидную несправедливость составляла всего лишь первый поверхностный слой, который, наверно, скоро бы отпал и забылся. Но под ним, словно затянувшись корочкой, воспаляясь и мучая, залегло болезненное сомнение в себе. Ничего не бывает без причин. И, значит, в ней самой было что-то, что могло вызвать ненависть. Только что это могло быть, она не знала.
А сегодня вдруг поняла. То, что раньше казалось «в огороде бузина — в Киеве дядька», закон, открытый утром, свел воедино. Нельзя врать, скрывая провал в Москве, и считать себя честным человеком. Нельзя поступать в пед из-за того, что не хочешь оставаться в деревне, и осуждать приспособленцев. Нельзя лицемерить и притворяться даже перед собой. А иначе все поделом и все заслуженно: и боль, причиненная Нинкой, которая там, дома, растрепала про ее двойку в Москве, и плита, пробирающая холодом сквозь пальто и юбку, и ничего уже не чувствующие ноги в колдобине.
Она всхлипнула. Порскнул из куста взъерошенный воробей, осыпал сырой снег с качнувшейся ветки, глянул на нее круглым глазом и улетел. Она была не нужна и неинтересна ему. Но, что хуже, она была не нужна и неинтересна себе.
Этой осенью как-то незаметно она разлюбила себя, и все теперь упиралось именно в это, и именно с этим ей невозможно было жить. Теперь, чтоб вернуться к тому детскому незамутненно-любовному отношению с собой, нужно было, чтобы кто-то любил ее такую, как есть, доказывая тем самым, что она стоит любви. Но разве можно поверить, что тебя любят, когда не любишь себя сама?! Получался заколдованный круг, из которого ей было не выйти.
Наверное, никогда в жизни она не была еще так несчастна, безвыходно, каждой клеточкой тела. Снег все густел, и был он, падающий в беспамятстве на мокрую землю, как и серая непроглядь пасмурного неба за ним, как и брошенное кладбище, в тон ее состоянию и усугубляли его.
И если раньше как-то там выходило, что ее поступки больше или меньше, но оставались игрой, где всегда можно было пойти на попятную, то сейчас получалось по-другому. Она смутно подумала, что, пожалуй, не сможет уйти отсюда, потому что не встанет на отнявшиеся ноги, застынет маленькая и жалкая на дурацкой кладбищенской плите, и ее здесь вообще никто не найдет. Это было так страшно, что она закрыла глаза и почувствовала, как весомо падает снег на сомкнутые ресницы.
Отчаянье, какое отчаянье — жить на белом свете!