— Пиво! — сотрясаясь от смеха, сказал Птицин. — Сподобились, Борис Аркадьевич! Приобщились!
— Но я же не пью пива! — трагически прошептал Шкалик и затих, прислушиваясь к себе, к ядовитому потоку, ворвавшемуся в его организм.
— От страха чего не сделаешь, — сказал Гриша Рухович, презрительно кривясь. — Советую вам сбегать в аптеку за английской солью.
— А сверху касторочки, касторочки! — Птицин радостно потёр руки. — И грянет гром! — Он опрокинулся на диван, задрав ноги, повизгивая от хохота. Он и Руховича за собой потянул.
— Сергей Петрович, — Леонид наклонился к Денисову. — У меня только что состоялся весьма странный разговор, ну, с этим краснорожим Геннадием Николаевичем. Он расспрашивал о вас, о Марьям…
— Ну, а ты что?
— Я сказал, что ничего не знаю.
— И лады. Слушай, Лёня, давай-ка выпьем. Завтра мне лететь в это пекло, в Ашхабад.
— Сергей Петрович, этот краснорожий завёл со мной разговор не иа праздного любопытства. Кто–то написал на вас. И на меня тоже. Он про все разнюхал. Сергей Петрович, кто мог сто сделать? Кто мог так низко пасть? Зачем?
— Ага! Ага! Ага! — Борис Аркадьевич, слушавший Леонида затаив дыхание, начал вроде приплясывать. — Я же говорил, что нам стали рыть яму! Воробьев не мальчик, поверьте мне!
— Помолчите. — Денисов отмахнулся от Шкалика. — Лёня, друг, давай лучше выпьем. Завтра мне лететь в это пекло. Вот где я наговорюсь-то, вот где напарюсь… Тебя мучает, кто написал донос? Не гадай, не ломай голову. Иначе слишком многих придётся заподозрить. Этого обидел, этот позавидовал, этому посоветовали написать. Не ломай голову. Вон наши ребятишки борьбой занялись, впали в детство. Давай и мы впадём в детство, Лёня.
— Да он и так дитя, — сказал Птицин, присоединяясь к ним. — Все мы дети. — Он задыхался от борьбы, взмок весь. Он был в пижаме. В той самой, о которой мечтал в Ашхабаде. И про буфет он не соврал, и про графинчик на столе.
— Не хочется мне сегодня пить, — сказал Леонид и поднялся. — Что-то совсем не хочется. Когда вы завтра летите? Я провожу вас.
— Созвонимся, — сказал Птицин. — Ещё и билетов нет. Вечерком завтра рванём во Внуково, пересидим ночку в ресторане и — айда. Может, останешься, Лёня?
— Пусть идёт, — сказал Денисов. Он почему-то вдруг обозлился, злым стал у него голос. — На человека в первый раз в жизни донесли. Это как первая любовь, это надо прочувствовать. Пусть идёт.
В дядиной комнате в Замоскворечье, где весной было так промозгло, летом неизбывная стояла волглая духота. Но зато было тихо, не верилось, что ты в Москве. Дом прятался в глубине двора, двор выходил в тихий переулок, где булыжник тонул в траве, дома гордились мезонинами, и казалось, вся провинциальная Россия отстроилась когда-то по образцу этого замоскворецкого переулка.
Едва вступишь в него, охватывала тишина. Едва взойдёшь на стёртые ступени дома, завладевали тобой запахи. Тишина — напоминающая, запахи — напоминающие. И дело тут было не в уюте, не в ласковости воспоминаний. Напротив, вспомниться могло и что-то злое, тягостное. Дело было в том, что прошлое здесь не отошло, ты погружался в него, и память пронзительные воскрешала тебе картины то из детства, то из иной поры, то в Москве оставляя, то занося куда-нибудь, где довелось живать, проездом быть, воевать. Вся старая городская Россия была тут — в этом тихом переулке, в этих от века запахах людского жилья. И вспоминалось и думалось в этой знакомой тишине порой очень зорко.
Леонид распахнул два небольших окна, отворил дверь в тёмный коридор — подуло чуть ветром. Опять тополиный горьковатый запах…