Солдаты в машине весело переговаривались. Гурьев с трудом улавливал отдельные слова: румынского языка он изучить как следует не успел, хотя и пытался сделать это в госпитале. Но и так нетрудно догадаться, чему сейчас радуются солдаты. Наверное, беловато-золотистым кукурузным полям, пыльно-зеленым виноградникам, этой залитой солнцем степи, тянущейся до горизонта… Ветер родины овевает их лица. Они вернулись к ней не как вояки из бесславного похода, а как освободители…
Справа, над степью, проглянули в голубоватой дымке горы. Черноусый сержант, улыбаясь, показал на них Гурьеву:
— Трансильвания! Мой дом!
Машина выехала на широкую асфальтовую дорогу. Ветер сильнее забил в лицо. Замелькали мимо беленые дома и ограды встречных деревень, оранжевые бензиновые колонки, взорванные, с вздыбленными фермами, мосты через мутные пенистые речки — машина летела в обход, погромыхивая колесами по временным дощатым настилам. Промелькнул о бок дороги брошенный немцами аэродром — бетонные взлетные дорожки, полуразобранный самолет, железные бочки, валяющиеся на траве; показалась и через секунду осталась позади каруца[1] с соломой, влекомая медлительными волами.
Вот машина останавливается, шофер выскакивает из кабины, спешит в сторону от дороги, к винограднику. За ним, прыгая из кузова, бегут остальные. Наспех срывают плотные, тяжелые кисти, покрытые налетом придорожной пыли, и, наполнив ими пилотки, торопятся обратно, роняя на ходу переспелые виноградины.
«— Наш… — смеется сержант, остановившись рядом с Гурьевым на краю дороги. — Три года не видал! Думал, вкус забуду…
А мимо бредут группами и в одиночку румыны в армейском обмундировании. Мундиры расстегнуты, на многих вместо форменных шапок — крестьянские соломенные шляпы, постолы вместо ботинок — верно, променяли на еду по дороге. Нет, не смог бы Гурьев раньше так спокойно смотреть на эти желтоватые мундиры… Правда, дом его цел, родные невредимы. Но разве и у него не отняла война многого? Оторвала от любимого дела, разлучила с Леной. Четвертый год он идет по фронтовым дорогам, и — надо твердо смотреть в глаза судьбе — кто знает — суждено ли ему вернуться? Однако вот в этих людях, устало бредущих по шоссе и приветливо кивающих ему, он не видит врагов. Нет, только радуется за них: по домам пошли!
Отходчив русский человек!
Вперемежку с солдатами идут крестьяне. Многие босиком, армяки домотканного сукна перекинуты через плечи, на спинах — тощие котомки.
Один из них, с черными щеками, давно небритыми, в рыжем армяке, в овчинной, колпаком, шапке и побелевших от дорожной пыли постолах, с пустым мешком за плечами, останавливается, подходит к сержанту и о чём-то робко просит, а когда тот утвердительно кивает головой, — садится на обочине, подальше от русского офицера. Сняв с плеч мешок, осторожно выбирает из него на ладонь какие-то желтые комочки и ест. Сержант, ловко выплевывая виноградные косточки, о чем-то спрашивает его.
— Ла каса, ла каса![2] — весело твердит крестьянин. — Букарешти — армата рошие! — Улыбка освещает его загорелое лицо. — Разбой капут!
«Разбой? — Гурьев припомнил одно из немногих знакомых ему румынских слов. — Ах, да, разбой — это ведь война!»
— Романия маре, мамалыга таре, — усмехается сержант, наблюдая, как крестьянин тщательно подбирает губами с ладони крошки. — Поговорка такая, — оборачивается он к Гурьеву, вопросительно глянувшему на него. — Великая Румыния, а мамалыга скудная.
Но вот все забираются в кузов. Торопливо карабкается туда и крестьянин, несмело садится в углу.
— С весны их на окопные работы угнали, — объясняет Гурьеву сержант. — Теперь домой добираются. Что ж, подвезем земляка.
Снова несется навстречу машине, словно втягиваясь под ее колеса, серая полоса шоссе. Далеко справа, над золотом полей, все яснее видны горы, мягко синеющие под накаленным небом.
— Красиво! — невольно восклицает Гурьев, повернувшись к сержанту.
— О, да! — улыбается тот. — Романия — как Франция.
— А я свою родину ни с какой другой страной и сравнить не могу.
— О, Россия!.. — Сержант хочет сказать ещё что-то, но умолкает, прислушиваясь к песне, которую завели солдаты в машине. Как бывает в дороге, песня возникла сама собой. Она ещё чуть слышна — кто-то первым начал напевать её вполголоса. Но вот вступают новые голоса, крепнут крылья песни, и она взмывает, обгоняя тех, кто поет её:
Гурьев узнал знакомый мотив: