Потом день — смотришь — широко открылся от солнца. Лук, клубника, ягоды шелковицы, пахучая зелень — укроп и сельдерей, овощи. Но теснее всего и гуще в цветочном ряду — еще полусонные деревца, еще темно-зеленая, вялая рассада, луковицы гладиолусов…
А вот и литовка Аннелора, значит, перезимовала свою восемьдесят первую зиму. Как и в прошлую весну, она торгует луковицами, совестливая и аккуратная, высушила стебли гладиолусов вместе с цветами — всех видов и цветов — и выставила для обозрения. Здесь и «граф Ойя-Айя» и «Лазурная Балтика», «ноготок коршуна» и «морские кочевники», «Чио-Чио-сан» — прекрасно…
В Аннелоре борются дух изобретательства и дух торговли, я ей говорю, что это слишком расточительно для ее слабого здоровья — выращивать цветы и самой же приносить их на базар, но что поделаешь, торговля… увлекает.
Аннелора держится несколько обособленно, она считает себя начитанной и интеллигентной и признает лишь меня достойным собеседником, говорит:
— Такую жуткую историю я прочла. Один человек в Иране: Маджид Занди, он не спит уже двадцать три года — как тебе это нравится?
— Мне моя собственная бессонница не нравится, — улыбаюсь я.
— Чувствует себя прекрасно, на службе восемь часов — что скажешь? — Аннелора говорит нарочито громко, чтобы торговцы вокруг слышали — она убеждена, что никто из них, кроме доходных листков, ничего не читает, — за это и презирает.
— Сверхчеловек, — говорю я.
— Остальные шестнадцать бодрствует — помогает жене по хозяйству, играет в самодеятельном театре, рисует… и так обречен жить до конца. Голова повреждена у человека, — скучно и впрямь как прочитала излагает она: — Может быть такое?
— Ну, раз написали…
В дни между весной и летом, каких только диковинок не увидишь на базаре — торговый бум, везут все, что сколько-нибудь весит, имея форму. Что это — корень, а может, ствол или такая причудливая крона? Обнюхивают это твердое и красное, мшистое, спорят: лекарственный корень? Хлебная дыня? Масляная губка? Торговец горделиво взирает, уклоняясь от спора — как бы не продешевить. Пробуют на вкус, обмеривают взглядом — вот так, сам базар назовет и оценит…
А между летом и осенью базар так наполняется-лоснится… Меня, признаться, это изобилие не радует — прячутся тонкости от тесноты, плод давит, все пространство садов и бахчи, которое и за день не пройдешь, пытается вместиться здесь, на пятачке… шум, гомон… Ждешь опять поздней осени или зимы…
Эта зима: дождь со снегом — самое тягостное, что может послать небо, чтобы поколебать дух и сделать человека скучным и беспомощным.
Я все выходил по утрам и смотрел, думая, что вот в природе что-то сдвинется за свою черту и установится по-иному, но — увы! — ничто не колебалось, не уходило: ни дождь, ни снег. Я возвращался, не заходя на базар.
Раньше я еще как-то ухитрялся, затевая игру с собой, и, случалось, побеждал себя терпением, близко к утру бессонница отпускала; тогда я спал до полудня, думал: «Какая разница, просто сон передвинулся…»
В бессонницу я видел первый луч, раннюю птаху, слышал, как перед самым рассветом дождь начинал шуметь, пробегая по стеклу. Пробежит всегда в один и тот же час и утихает. Отчего? И так каждое утро.
Думал утешить себя тем иранцем, о котором рассказывала Аннелора. Благо, мы не так уж и далеко, он тоже бодрствует в те часы, что я мучаюсь. Я думал о том, как он играет в любительском театре… словом, иранец Занди меня забавлял.
Еще я вспоминал о тех днях, когда в ночь с субботы на воскресенье я засыпал с радостным ощущением — ведь мать не станет будить меня, чтобы отправить в школу. А бывали дни, когда надо было убирать снег со двора. Ляжешь под ватное одеяло, согреешься… а тут отец уже, смеясь, сбрасывает одеяло, чтобы разбудить. Вот ведь благость такого здорового, хотя и короткого, сна — утром шутки, смех отца, ленивое потягивание в постели, притворство и поцелуй матери. Да, дни…
Обычно в такое время нездоровья я убегаю от себя к матери в Бухару, езжу к ближним горам — там, у подножия, маленькое озеро и дикий орех. День иди два живу в доме знакомого, такого же одинокого, как и я сам, рыбака. Он учит меня ловить форель, смеется, ибо я никак не научусь. Ловля не моя стихия.
Вот и сейчас надо убежать, заперев пустую квартиру, и вернуться потом успокоенным и в ладах с собой… Жениться? Ведь время уже, если этим кончится у меня с моей женщиной, не пора ли? Но что-то меня смущает, может быть, эта мысль, такая банальная и никого не оправдывающая: «Не может ли стать хуже? Та любовь, которая еще теплится в нас порознь, не обернется ли скукой и раздражением, когда мы будем бок о бок?» Это говорит возраст, опыт и усталость — все, что может теперь лишь опошлить чувства. Прозевал я свой час, час безудержной, слепой и святой любви…
Я отправился к Бобошо за советом. Пока я разбивал косточку миндаля, перс сочувственно смотрел мне в лицо, почему-то странно беспокойный.
— Что, опять запахи, нездоровится?
— У Сабаха на том конце базара горный перец… и я даже это чувствую, — говорю как можно бодрее.