Мне не следовало браться за эту работу. Каждый рассказ нес в себе особые, ощутимые только для меня и Леноры ароматы, трепет свободной и теплой жизни, бытия, подчиненного лишь внутренним, человеческим побуждениям. Было бы лучше, разумеется, если бы все это могло передаться и рядовому читателю. Но в те времена я исповедовал в вопросах формы приверженность к литературным традициям; я прятал свою независимость за отточенной, прозрачной прозой.
И вот на протяжении дня я был солдатом нестроевой роты, номером, которого любой ефрейтор мог отбросить в ничто примитивнейшего бытия, для которого страховой агент Глинский означал неприступную вершину, а младший лейтенант — божество судьбы; который ел из котелка, в минуты отдыха бил вшей, был на ты с портовыми рабочими, батраками и ассенизаторами и который погиб бы, если б не сумел без излишнего трения включиться в этот мир, другими словами, пребывать в состоянии расщепленного корнеплода. Но вот кончался рабочий день, и в те несколько еще светлых часов, которые можно было провести за стенами барака, а потом при свете лампы, когда вокруг галдели, смеялись, резались в карты, мне приходилось будить в себе писателя Вернера Бертина, сосредоточенно прослеживать ход каждой фразы, выбирать наиболее сжатое выражение, проверять музыку каждого абзаца и в зависимости от нее — расстановку знаков препинания. Это, знаете ли, стоило большого нервного напряжения, делало меня раздражительным, ибо рано утром я еще не мог забыть в себе того интеллектуального человека, каким накануне вечером засыпал. Громкий топот множества сапог, все то низменное, что меня окружало, я должен был каждое утро проглатывать, как жабу, о которой говорит Золя. Но, если бы я утратил связь со своими товарищами, я погиб бы. Глинскому не стоило бы труда подвести меня под самую жестокую и несправедливую кару, продырявить ту гладкую защитную корку, которую мне обеспечивали знание служебных обязанностей и отказ от сопротивления. Разумеется, без последствий эта двойная жизнь остаться не могла.
Мое прошение, подписанное и вложенное в конверт, исчезло в зеве серого жестяного ящика, и некоторое время я ничего не слышал о нем. Мы делали заряды, с каждым днем все лучше и быстрее, с каждым днем все в большем количестве. Мы пили по утрам нашу черную до горечи кофейную бурду с сахарином, получали к ней хлеб с повидлом, в обед — постный суп с картофелем и волокнами консервированного мяса, в лучшем случае — с фрикадельками, на ужин — хлеб с топленым свиным салом или другими консервами и были счастливы, если нам выдавали вместо них крошечку сливочного масла и окаменелого сыра, добрую половину которого нашей роте пришлось выкинуть, когда нас перебросили из крепости Бонвю в Сербию. Мы писали, как обычно, письма, читали газеты и книги, уничтожали ползавших по нас вшей, очень много играли в карты и еще больше — в шахматы. В ту пору нас охватило буквально какое-то шахматное бешенство. Все чертили на кусочках картона или на дощечках, добела обструганных нашими столярами, черно-белое поле с шестьюдесятью четырьмя квадратами, а вечерами выжигали или вырезали фигурки либо из дерева, топорные, словно кремневые статуэтки, найденные в могильниках, либо из глины, такие же топорные, точно первые опыты гончаров. Оглядываясь теперь на это время, я будто возвращаюсь к дням детства, мальчишеских забав и занятий. Мы вечно что-то мастерили, вырезывали, лепили крошечные фигурки, обжигали их, как послушные трудолюбивые дети, которые стремятся заслужить благоволение отца и поэтому благонравно проводят время, отведенное им для игр. Мы и в самом деле были детьми отца, имя которому — государство; этот отец нас одевал, кормил, давал нам кров, гнал на работу, воспитывал, и, так как он подарил нам жизнь, ему разрешалось отнять ее. Но за то, что он еще не отнял ее, и в благодарность за это мы обязаны были слушаться и не смели обижаться, если он нас по-отечески распекал за глупые поступки.
Как-то в обед, когда я, не чуя беды, тащился снизу, от водопроводного крана, в лагерь с только что ополосканным котелком, висящим на поясе, я увидел запыхавшегося писаря, который бежал мне навстречу.
— Бертин, чудак, что ты опять натворил? Ступай скорее в канцелярию, тебя вызывает подполковник Винхарт!
— Подполковник Винхарт? — переспрашиваю я уже на бегу. — Не имею чести знать этого господина, — и, мысленно оглядываясь на последние недели, добавляю: — Я ничего недозволенного не сделал.
Обмениваясь обрывками фраз, мы добежали до канцелярии, и не успел я собраться с мыслями и отдышаться, как на меня надвинулось нечто краснолицее, седоусое, белоголовое, с серо-стальными глазами, метавшими в меня молнии.
— Вот это и есть тот самый солдат, — указывает на меня точно из-под земли выросший Глинский, весь изогнувшийся в раболепном поклоне.