Я не очень-то надеялся, что армейский раввин доктор Каценштейн энергично возьмется за дело Кройзинга. Но для меня тогда важнее всего было отвести душу в беседе, рассказать обо всем человеку, который сделал своей профессией заботу о человеческих душах. Несомненно, думал я, этот доктор Каценштейн сможет назвать мне человечного и доступного офицера из окружения кронпринца, которому я в немногих словах рассказал бы о несчастном юноше. Этот офицер передал бы рассказанное дяде Кройзинга в Мец, а тот уже сам разобрался бы, в чем обвиняли его племянника, за что его хотели судить военно-полевым судом. Обвиняемые, обвинители, судьи возникали перед моим мысленным взором. В моем воображении нравственный закон был уже восстановлен, ибо никто не мог отказать (сановнику из Военного управления железными дорогами в том, на что он имел полное право. Вслед за тем начнется расследование: по чьей вине юный Кройзинг так долго оставался прикованным к ферме Шамбретт. Суд, несомненно, покарает это бессовестное убийство. Недаром я в тот день исполнял работу вьючного животного перед покинутой стамиллиметровой пушкой, недаром меня фотографировали, взяли в плен мой образ, как египтяне и халдеи взяли в плен моих предков.
Днем двадцать седьмого сентября Глинский вызвал нас в канцелярию; восемь евреев — ни один не поддался соблазну уйти в отряд звукоулавливателей. Впереди стоял долговязый Гуго Шамес, пекарь по профессии, впоследствии работавший на фабрике формовщиком. Затем Левизон, коммерсант, у которого правый глаз был почти закрыт веком, но который все же не производил мрачного впечатления. Следующими были Горовиц I и Якоб, тоже купцы, за ними — я, за мной — юный Соломон, избалованный сынок крупного суконщика, и Горовиц И, владелец табачной торговли в Берлине, у которого всегда имелись запасы сигарет, и, наконец, маленький Штраус, всеобщий любимец. Он колесил по всему краю, говорил по-французски с крестьянами, с женами мелких лавочников и доставал то кроликов для роты, то гардины для квартиры господина фельдфебеля или обер-фейерверкера Шульце. Малыш Штраус, ты так же родился под счастливой звездой, как мой Кройзинг под несчастной, ты был недоволен людьми, которые командуют нами, но ограничивался тем, что вышучивал их, и, когда я, бывало, подскакивал от гнева, ты успокаивал меня веселой мозельландской шуткой.
И вот мы все восьмеро стоим в ряд, и господин Глинский обращается к нам с речью: в немецкой армии служат сто тысяч евреев, из них большинство — в армии его императорского высочества кронпринца; в Монмеди, на богослужении, мы найдем многих единоверцев; некоторые из них наши начальники. Господин фельдфебель желает нам, чтобы и в этом случае наша рота была, как всегда, на высоте.
Могло ли ему прийти в голову, что поездка в Монмеди пробудила во мне такую горячую надежду, какой еще не было в моей душе с самого начала войны?
В армии каждый шаг полагается делать по чьей-нибудь команде, наши документы и командование нашей экспедицией поручили — о боже праведный! — кому бы вы думали? Мне! Пришлось мне стать опекуном семи моих товарищей. Вы смеетесь? Я тоже смеялся от всей души, когда мы сели на поезд в Муарее. Поездка протекала весело. Начиная с Азана в нашем вагоне стали появляться раненые, и они рассказали нам много интересного. В Монмеди солдаты евреи в касках со всех сторон стекались в комендатуру — проштемпелевать свои продовольственные карточки; их амуниция, та самая, в которой они сидели в окопах, была по возможности приведена в порядок. От них мы узнали, что кормить нас будут по еврейскому ритуалу, начиная с общего ужина после богослужения в канун праздника и до обеда на второй день праздника. Ночевать будем в гигантской палатке, укрепленной на шестах, подобных мачтовым деревьям. Мы получили одеяла, простыни и мешки, набитые стружками. Словом, мне пришлось поработать, чтобы как следует устроить моих семерых подопечных.
С наступлением сумерек зазвучали псалмы, которые верующие евреи уже полторы тысячи лет поют при зажженных свечах; они возносились к маленькому киоту со свитками торы. Псалмы, конечно, не сопровождались звуками органа, да и мелодии были не те, на фоне которых прошли мое детство, годы созревания и единоборство с традиционным богом.
Немецкое еврейство, три четверти миллиона душ, по характеру литургии подразделялось на две или три разновидности. Рейнские и франкские евреи сохранили западные мелодии, и сейчас богослужение было окрашено их ритмом и напевностью.
Странно было видеть в полутьме большой палатки на солдатских куртках защитного цвета наброшенные в виде шали талесы, странно было видеть, как склоняются каски в чехлах над страницами, покрытыми старинными крупными письменами. Но молитвы были все те же, они трогали, потрясали, ибо в этом чужом, широко раскинувшемся военном шатре, в атмосфере, созданной из легенд, благоговения и детского упрямства, повеяло ароматом родных мест.