— О-о-о, Господи-ы! — взвыла Гутя и, клацая зубами о стеклянную ребристую стопку, выпила водки и какое-то время сидела не шевелясь, уставившись в стол. — Оне ее и в больнице достали, горящую уж с койки стащили, чего они, перепившиеся, очумелые, над ней вытворяли — никто уже не скажет. Веселей забавы у них не было, как, попользовавшись женщиной, для полного уж сраму, затолкать в нее что-либо: огурец, рыбину, желательно ерша иль окуня. Зое забили бутылку, и она в ей раздавилась. Я уж в холодном сарае ее нашла — валяется в куче замученных мерзлых женщин и в промежности у нее красный ле-од комками… О-оо, Господи-ы! И за что? За что? На работу девчонки опоздали! Есть Бог? Скажи, ученый человек, есть Бог? Н-нету ево, не-е-эту-у…
Еще до того, как опуститься, когда Зоя еще при себе была, успела она определить через начальство, ею ублаженное, свою подружку в комнату заезжих, сторожихой, уборщицей. Гутя потрафляла теплогорскому и другому начальству, наезжавшему в зону позабавиться девушками. Иногда Зою здесь прятала, отогревала, отстирывала, кормила. Сама Гутя, цветущую юность под конвоем проходившая, облика и склада скорее мужицкого, спросом не пользовалась, ну разве что с вышки какой косоглазый позарится, которому вce едино, что женщина, что ишачка. Эти когда за услуги каши дадут, когда и под задницу пнут, выбросят что собаку.
Гутя уревелась, погасла, сидела, закрыв глаза, вся обвиснув, черная, страшная. Сходила в боковушку, свернула цигарку и, открыв дверцу плиты, жадно курила, пуская дым в тягу, тягуче кашляла, плевала на веник, за плиту, вдруг хрипло, как бы даже с вызовом, запела своедельную песню:
Две последние строчки, заемные из блатных песен, которые мы, дети тридцатых годов, певали еще в детдоме с показной слезой, наигранным рыданием, как бы репетируя спектакль своей будущей жизни.
Я вышел на улицу. Поселок спал, и над ним тихие и пухлые поднимались дымы до самых звезд. Вокруг поселка проломленной там и сям стеною стоял, обреченно замерши, лес, высокие вершины елей, вознесясь над тучею леса, крестиками задевали молчаливое небо. Сарай, где еще недавно был зэковский морг, набитый колотыми дровами, белел через дорогу, и полная луна серебрила его тесовую крышу. Возле этого поселка, как и возле многих лагпунктов на Урале, не было кладбища. Трупы забитых и замученных людей умело прятали в тайге, и пройдут столетия, а по хребту Уральскому все будут выходить наружу человеческие кости, земляной покров здесь неглубок, сыпуч, заболочен, потоками смывать будет вниз кости в речки и реки, приносить людям, как далекую весть из наших времен. Но давно уж привыкли русские люди к смертям и костям, к мукам, их уж никакими, даже мамонтовыми костями не удивить.
Вон на этом же участке возле отметки «Европа-Азия» лагерное начальство никуда не уехало, замполит лагеря ведает милицией и Теплой Горе, борется с преступностью. Сошки помельче совсем из поселка никуда не девались, по-прежнему здесь руководят, оруг, матерятся, замахиваются: «Н-ну, погоди, с-суки, дождетесь!»
Не они ли, не воспитатели ль с хребта Уральского, не с сибирских ли каторжных руд начальники и политзаботники бегают ныне по митингам, потертыми мундирами трясут, размахивая красным флагом и неистово раззявив пасть, требуют справедливости, мечтают о возврате к прошлому, чтобы отомстить, довоспитывать, дотерзать недовоспитанный народ, который был так вынослив, так огромен, так приспособился существовать среди зверей, хотя немножко остепенился, ожил, но и сам при этом вызверился, шакалом вокруг смотрит, скалится, воет. Ныне уж кто кого заест, подомнет, изгложет, как это делать, осуществлять хорошо его, народ, поднатаскали, теперь вот подуськивают из грязной большевистской подворотни, друг на дружку натравливают, и то-то им радости, то-то веселой потехи будет, когда мы вцепимся в горло братьев своих, а они, радетели наши и заботники, разнимать и перевоспитывать, учить уму-разуму нас возьмутся.
Генерал-холуй
Говорят, мертвые сраму не имут. Но у нас и живые не очень чувствительны к сраму — много его, сраму-то, накопилось, вот и приходится сквозить мимо, переступать, отворачиваться…