— Ничего ты не думала… иначе б не врала мне — обо мне же самом. Зачем, я не пойму? — Не так, может, часто оскорбляется по-настоящему человек, всегда хоть долей какой, а верны бывают обвиненья или подозрения ближних на его, грешного, счет; но тут-то чист он был, разозлился. — Унизить хочешь? Или я что, от своей ответственности бегу… или ты всю ее на меня переложить хочешь? Этого, да? Изволь, беру: никаких даже мыслей чтоб!.. Наш он, ему жить. И нам тоже. А без него что нам останется — и вместе, и по-отдельности? Даже так: зачем нам от… — он споткнулся, — от помощи его отказываться?
Логикой жалкой, патетикой пытался одолеть изначально нелогичное, убедить ее в том, чего уж не было, не осталось меж ними, она-то это знала куда раньше его… по себе судила и знала, и не потому вовсе, что чувствительней была, нет, а — равнодушней к нему, к тому, что он считал еще за «наше».
Она молчала, хотя могла бы, кажется, отговориться, что лишь посоветоваться хотела, мол, не больше того; и он, поостыв малость, отнёс тогда всё это на болезненность состояния ее, на смятенье вполне понятное и неуверенность в себе и во всём, в нём как муже и отце тоже, — и если бы так оно было… Ради самодостаточности своей она могла на многое пойти, но это он понял куда позже, когда всё вообще стало поздно, — всё, кроме дочки Тани.
А тогда на недолгое время показалось, что вроде, наконец-то, нашли они то равновесье в семье, какое всё никак им не давалось: не только хозяин определился, но появилась и хозяйка — не сказать чтобы старательная, но порядка побольше стало, поменьше пустяковых препирательств, и кухней занялась, знала, что ему по нраву мужиком — деревенщина же — за стол сесть, на готовое; да и самой-то ей, он думал, осточертели уже эти бутерброды вечные, яичницы да непобедимый — для фигуры, якобы, и цвета лица — геркулес на воде, а если супец какой, то, значит, мама днем заглядывала. Чего в Базанове дома и вообще в обиходе средь своих не водилось, так это самоуправства, так что, пожалуй, и хозяином-то был бы он вполне покладистым — когда б довелось им стать. С людьми советоваться еще мать-отец приучили: сам не знаешь — спроси, за спрос не бьют, — но вот супруга отчего-то видела в этом одну только слабость, даже когда он с нею самой советоваться пытался. По себе, опять же, судила; стоило же на своем настоять, как раздавался неизменный боевой клич всех дурочек: тиран-н!..
Да, больше-то всего угнетала — как, похоже, яд в малых постоянных дозах — именно пошлость, этакая сверхтипичность всего, что с ними происходило едва ль не с самого начала… с первых, да, романтически-случайных будто бы встреч, бдений над ночной рекой, влюбленности слепошарой — глядишь и не видишь, — и со скорой, в какие-то дни, решимостью все это, бестолково-жаркое и без берегов, оформить и ввести в оные, тем более, что как раз и квартирный вопрос его решался с еще действующей советской, на излете, возможностью сразу двухкомнатную получить… Да и артистические способности невест, по обыкновению, оцениваются уже потом, когда они войдут в явное и скандальное порой противоречие с таковыми же у жен, а сама совместная жизнь окончательно переселяется со сцены в гримуборную. Еще тягостней было обнаружить или осознать, что одно и то ж, талант пошлости этой — и незаурядный — в самой подруге, тебе даденной, в её прямо-таки магической иной раз способности, свойстве всё, чего бы ни касалась, как-то суметь выглубить и упростить не до банальности даже, а до общеупотребительной на данный момент глупости очередной, и не вот возразишь, не вот в юмор переведешь… Пробовал, потом бросил, смысла и толку не было переиначивать столь естественный склад души… вот именно, склад, задолго до него захламленный так, что руки опускались. Да и то сказать, это разум ограничен, глупость же беспредельна, таскать вам не перетаскать. С этим надо было просто жить, поневоле сожительствовать, если угодно, другого ничего не оставалось. А лечить, как говаривал Мизгирь, насморк в холерном бараке… Пошлость вокруг давно обрела уже вполне законченные конституционные формы и статус, что и пришлось однажды вынести в заголовок злого от бессилья политфельетона, нарекши ее «основным законом» демократии, — к охранительной яри все тех же шавок.