Она спала, и все было, верно, в ней, в пламенном забытьи ее тела — но так отдаленно, смутно, что она и сама, въяве если, не имела бы уверенности: было ли то, не было… Летняя теплая ночь, непроглядная над головой высота с застрявшими в ней редкими мутными звездами, детские хоры цикад — с нею ли это одной или со всеми бывает, никого не обходит? Отрочество, карамельками памятно пахнущее и типографской краской первой театральной программки в руках, о каком рассказывала ему; сарафанчик тот голубой в крупный горошек, с бретельками-завязочками на плечах, она все почти платья свои выходные помнит, не так уж много их и было, оправдывалась, считанные; и вот боялась, что вдруг какой-нибудь мужчина, хулиганистый некто подойдет и дернет, и распустит узелок… У нее к тому времени как-то скоро, за одну лишь весну, пополнели, потяжелели груди, и было непривычно, сладостно и стыдно чувствовать их, особенно когда торопилась куда, и потому стала стесняться бегать; и все вокруг отчего-то сразу это заметили, первой бабушка: заневестилась девка, мол, косы уж вином пахнут… Вино при запое подразумевалось, сватовстве; и боялась за бретельки, впору бы зашить их даже.
Все девицы этого боятся — в меру девственности своей, конечно, усмехнулся он; и хотят. И наш брат тоже, хотя чего бы, кажется, опасаться-то? Но вот потянешь, распустишь узелок девичий, нехитрый вроде совсем — и вместо разгадки, какой-никакой ясности такую получишь женскую кудель спутанную…
И свет зазимка был во сне ее, утреннем уже, разрозненном, и теплый запах пота его — любимый, призналась, и не сказала только, что чем-то уже больничным отдает, лекарственным; но поведать не могла, кажется, при всей-то непосредственности своей, о ночи другой, первой с мужчиной, мужем полупьяным, грубошерстным, так и оставшимся ей чужим, и страх с неловкостью и стыдом, и боль вторжения в мир ее, девчоночий еще, — боль понимания, что с нею делают…
Все в нас, даже и позабытое навсегда, казалось бы, навеки. А в ней недальний, еще не совсем в прошлое отошедший страх одиночества, тенью ознобной на всем лежавший, все помрачающий — после сынка, на тоску ее оставившего… Боже, у всех мирки теплые свои, мужья с детьми, круг родных и знакомых для воздуху, чтоб дышать было чем, жить, — а она одна, с матерью бурчливой, всем недовольной, не поговорить толком… да, где-то на окраине чужих жизней, на пустыре холодном, продутом, а если и зайдешь к кому, то не гостьей, а посетительницей скорее, с улицы откуда-то забредшей в грязной, промокшей обуви, с которой стекает на чистые чьи-то теплые половички, на домашние… Нет, страшно так жить, не умеет она, не научилась, не для того сшито было голубое в горошек платье на бретельках, не для стылого воздуха свободы, проклятой пустоты ее и воли жить как придется.
А с ним теперь не страшно, и это ничего, что с незадачей этой, так ее называет, он поослаб как будто, в себе замкнулся и перед жизнью то ли растерян, то ль ожесточен, и не знаешь, чего больше… Ничего, это временно, сам же говорит, что врачи хорошие, лечат как надо. А слабого оберечь, поддержать во всем, может, даже и легче, чем сильного, и она постарается, сможет, она-то знает, как плохо быть одной.
Не одной, нет — без него, единственного, она уж и не верила, что встретит когда-нибудь такого, своего; и какое бы ни было прошлое, но сейчас его как бы и нет, временно отменено оно, пусть на этот утренний час покоя всего лишь, забвения. Одно настоящее есть, он рядом, родным успевший стать, запах его, руки, знающие, где она ждет их: то запутаются в волосах, изголовье отяжеляя, забудутся в них, а то мимолетно вроде б заденут, напомнят о теле твоем, ведь молодом же еще, лягут, тяжелые и ласковые, и успокоят последнее в тебе неспокойное, на время отведут прочь все, что мешает быть им вдвоем и видеть слабый в темноте, бог знает от какого света блеск нетревожный их глаз… душ отраженье, может? Только настоящее, ну и сегодняшнее пусть, выходное, уже оно тоже есть, сквозь веки проникает снежным, холодящим своим, но даже и в него нет желания просыпаться.
Спала, светлые бровки недоуменно чуть приподняв, словно вглядываясь в глубину теплого своего бездонного забытья, где не забыто ничто; и побелочный, с долу идущий свет сеялся над ними, над их замершей вопросом жизнью, на лице ее степливался, на безвольной у него на плече руке с обломанным ноготком безымянного пальца, который хотелось поцеловать.
Парамонов не удивился, увидев его, выслушал с пониманием: «А что мы говорили?! Но и съездили, надеюсь, не без пользы. Когда процедуры закончили? Ага, неделя есть у вас, значит, как раз и документы почтой подойдут. Что ж, отдохните пока, а там, — и вздохнул невольно, — продолжим…»