Нашлись жетоны, вон и автомат; но уже где-то существовал и тот ожидавший себя, озвучиванья своего разговор, роился поблизости, в смещаемой ветром уличного движения среде этой, в неких поползновениях материально-тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и сама человеческая речь бесформенно-текучей становится, неполной, самое себя не слышащей, не уважающей, выговоренная кое-как в телефонные помехи, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать: старик, ты?! Ждал и жду! Прости, никак не мог встретить — заклинили тут, с порученьем. Откуда, с Павелецкого? От Пушкина?.. Ах, ну да. Без проблем тогда, в «Минск» — выше там, знаешь? На той же стороне, да, рядом, а я тудысь звякну сейчас, договорено, прямо к дежурной подойдешь. Но сегодня обнять не смогу, старче, в спецрейс через полчаса, только завтра. С Каширкой все тип-топ, документы твои получили уже, вместе и навестим. На телефоне с обеда завтра, не раньше. Звони. А пока поскучай, Вань, поброди по белокаменной… по помойке этой. Ну, будь, тороплюсь… идиотизм столичной жизни, фатум. Коста тэбэ обнимат, будь!..
Быть? Быть хоть кем-то здесь — где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?
Он и десятка шагов не сделал, успел, прислонился, ладонью ожегшись о ледяной известинский мрамор, потому что застигло — врасплох, как всегда. Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная как рядно смутная речь; мглисто-красный, запретом отсвечивал на лицах, замыкал ненадолго лица светофор — и, разрешенные зеленым, снова приходили в движенье они, сновали, плыли, текли мимо него, мимо поставленного их детской забывчивости памятника, и будто не было, не предвиделось этому теченью конца. Конец не мог не быть, наверное, но где-то так далеко отсюда, за горизонтами этого ненастного, каменного, к чему-то ведь предназначенного бытия, в тех заповедно-прозрачных, недостижимых, меркнущих нехотя прогалинах заката, что им всем, под напором рока текущим, не имело смысла ни говорить, ни даже думать о том. Они могли, они себе даже право некое узаконили, выговорили — не думать… запретом цвета дымящейся, дышащей крови запрещено им было думать, заказано, завещано, и не было вроде б на свете завета милосердней.
И гибельнее нет.
Его развернуло в толпе, повлекло, он не противился, было известным утешением течь вместе со всеми, абы куда порою, абы как, лишь бы не одному. Можно кривиться, конечно, стадностью называть, инстинктом быдла, так оно, может, и есть, — даже и массовым героизмом в случаях, другого выхода попросту не имеющих, как только не обзывали, выхаживая с тросточкой по уединенным аллеям высокомыслия, с наказом садовнику не попадаться на глаза, но и нового взамен утешения не изобрели, не нашли. Стадность, да. Всякая, в том числе та самая, какая лучше любого кнута подгоняет, подталкивает смятенно сбившееся, последние свои минуты лихорадочно, бестолково стаптывающее стадо к роковым воротцам навстречу жирному и вместе ханжески постному запаху бойни, к дверям душегубок, обитым предусмотрительно листовым экономным железом пообтертым, в торопливости несознаваемой, нужной теперь позарез всем здесь и каждому, чтоб не отстать, торопливостью тесня, стаптывая ужас свой, сминая, всем стадом навалясь на него, — и вот не ужас он уже, а страх, лишь страх не отстать, настигающему сзади не достаться…
Она, стадность, какое там никакое, а милосердие дарившая свое всем блуждающим в туманах жизни, кров сиротам дававшая, последнее прибежище гениям, всем ужаснувшимся пустоте и холоду там, за человеческим. Он шел, обгоняемый, всякое дыханье чувствовал в шею, то ментоловую отдушку сигареты, то суточные щи и небритость, а с тем и невинность чьих-то дешевых духов, спортивных мальчиков плечи, зонты нависшие, неотвязные и шорохи, и вздохи моросящего дождя по ним, все свое, единственное, другого своего не будет уже никогда, не жди.