— Что, на рожь завидуешь? — выруливая к пруду и ни разу, кажется, не оглянувшись даже на Базанова, догадался хозяин. — Все завидуют. Без промашки я нынче с озимыми, центнеров тридцать на круг возьму, это уж самое малое. А соседей всех послабило, струхнули помногу сеять, на прошлый год глядя… а что на него глядеть? Да и прошлом на озими не прогорел, хоть и солярки ухлопал на снегозадержанье… — Гордость поселянинская, через небрежный тон сквозившая, более чем понятна была ему: год угадать, всё поставить на него — это не игра на азарт, это расчёт, на который мало кто способен. — Нет, глядеть вперёд надо, за пропись извиняюсь… а когда мы это умели? Может, Сталин один и видел, да сил не хватило. Надорвался за войну.
— Видел? Что? — рассеянно бросил Черных, серые светлые глаза его блуждали по открывшимся бережкам пруда, по зарослям рогоза и ветлянника на той стороне, рыбачье место, должно быть, приискивая.
— Что пора нормальную государственную власть вводить. Не партийную. А поборись с партией — со своей, тем боле… — «Уазик» он остановил, мотор заглушил, но не вылезал, договорить хотел. — Причём, машину государственную с той или иной формой самодержавия, назови его как хошь. Уж кто-кто, а он знал: номенклатуру нашу русскую, хоть боярство, хоть дворянскую головку чиновничью иль совпартхоз, надо между молотом и наковальней держать всегда, а то больно к своеволью склонны, к продажности, борзеют на глазах… Между царём и народом, то есть. И нет-нет, да и … Долг долгом, а и страх нужен — царский, Божий. Иначе скурвятся и жить не дадут, как сейчас вот. Само собой, чтоб самодержец — истинный был, наш. С полным набором легитимности, не хуже, чем у королевы английской. Ну, это-то народ даст, было б — кому…
— Так ведь та, говорят, царствует, но не правит, — сказал на всякий случай Базанов, ему это было в Поселянине в новость. — Представительствует.
— Брехня. Намеренная. Ещё как правит, наркодилерша мировая. Столько в кулачке держит, сколько у генсеков не было. И у Джугашвили тоже с его Коминтерном. Ещё та стерва.
— А вот это верно, — быстро согласился, переключившись на разговор, Константин, выбрался на траву, размял ноги. — За всеми в отношении нас безобразиями она маячит, за внешними. Года два ещё назад мне один мидовец всё это раскладывал, кто там и под кем ходит, как эта бабёнка масонская Америку запросто нагибает под себя… нет, «Правь, Британия!» — это актуально. Только вот насчёт царя пока лишь злая пародия. Но мысль-то есть. Мысль; а до дела ей дальше, чем до… Ох, не скоро.
— Ближе, чем ты думаешь. Ладно, москва, давай-ка встречу, что ли, отметим — на воле, дома не люблю… Ванюшку будите, пусть искупается.
Он полог раскинул, сумку с «тормозком» достал; и сидели, поглядывая окрест, говорили — больше о том, так получилось, чего уж нет, или о том, чего ещё не было и, может статься даже, не будет вовсе. Не любит порой наш брат русский о том, что есть, о настоящем говорить — и так, мол, всё ясно, — хотя куда как хорошо знает, что ничего-то ясного и окончательного на свете сём, тем паче на земле его незадавшейся, в худые времена быть попросту не может. То ли от пониманья это, что ничего нынешнего, сбывшегося, скоро не изменить уже, то ли на близорукость настраивать глаза свои не хочет, на осточертевшее подножное, и что-то впереди разглядеть пытается, потерпеть, в долгосрочном не прогадать — поди пойми.
23
Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, всё примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхиванья, перекаты глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновение острым грифелем прорисованный — не такой уж сложный, чудилось, — костяк миростроенья, балки и фермы его сотрясаемые, содрогаемые грозой, — под солнцем белесым, под небесами дозревало постаревшими, приусталыми за долгое рабочее лето, и конца ему не виделось, полю. У самых ног начало было, растительно-пресный сухой, уже хлебный жар его в лицо, поклоны колосьев земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полдённый, зноем укороченный ветерок, брёл, истомлённый, и спадал; и далее взнимал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой, тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженое — и рожь взнималась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там, туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обречённо тронутый житный простор.