Тяжкой дланью лежал здесь на всём запрет — несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня-плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их-то ещё можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жёрнов-верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, — не поднять, не водрузить на нижний жёрнов-постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай морёного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всём уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъёмно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда-то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетёнки из ремешков, — никто уже не вытешет жёрнова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на «тумбочках» и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времён и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму тёплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, всё остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.
И сколько ни ходи по родовому своему подворью-позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать-старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое-как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого-то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всём этом гнётом, неоспоримый, лежал уже запрет.
Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, — а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а всё время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?
И копал — старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике ещё, как опара, «не подошла», не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю-другую матери придётся самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всём копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет её и причины, главное — она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор — не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет — быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?
Копал — и наткнулся на что-то посередь огурешника, на месте открытом и копаном-перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую-то попал; рядом прощупал — так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать — корень старый, полусгнивший, который мать, видно, обходила всегда лопатой, не в силах вырубить его, убрать. Да, яблоня-ранетка тут когда-то была, бесплодный уже перестарок, и брат срубил её, вырубил как можно ниже, но не выкорчевал — от спешки обыкновенной, скорее всего, а может Однокрылым к тому времени стал, одноруким, уже не вспомнить…
Взял на штыка полтора, выбрал землю вокруг косо уходящего вглубь корня, за топором и ломиком сходил. Трухлый был корень, как всё-то в обиходе дворовом, и лишь какая-то жила перекрученная ещё держала его, трудов стоило перерубить её вдовьим тупым, как ни точи в короткие приезды, топором. Выдрал, наконец, выломал корневище, отбросил его к огородке, вряд ли в печь даже годное, в мусор только.