А они этого не знали и все хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чем суть этого главного, им нужно знать, зачем все, для чего и что ждет их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чем дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он тем не менее есть. Он везде, понимаете? Во всем, самомалейшем даже, везде растворен, все пронизывает смыслом своим, и мы в нем живем, как в воздухе, которого не видим и замечаем, только когда его не хватает — как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам все объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чем суть.
Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было все напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они все не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжелое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять — что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдет, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…
Он видел их и где они, где он с ними еще; ничего не изменилось, только все будто застывало. Густел, оставаясь прозрачным, воздух, и движенья их делались все замедленнее, плавнее, каждый миг рождал, высвобождал из себя десятки, множество мгновений, все больше и дольше в пределах следующего нового мига; и время тучнело на них, принимая в себя, густело, и все в нем медленней двигалось, словно в вязкой жидкости наипрозрачнейшей, а вот уже и вовсе перестало течь, совсем. Он теперь не может сдвинуть взгляда, на это нужно мгновение, а оно сейчас долго, протяженно, как час; но хорошо, что он сразу смотрел на них и видит их сейчас, обеих… надо смотреть на родное, всем. Вот мать стоит старая его, лицо и глаза ее в скорбной строгости, не первого провожает: торопливо перекрестилась один раз, другое знамение вышло затяжным, покорным, а третье едва ль не остановило время, попридержало руку, она медленно и тяжело тянет щепоть ко лбу, не совсем еще разогнулась, неизвестно зачем теперь подтыкая одеяло под него, — мама… И она рядом тоже, смотрит на него со страхом сначала и тоскою, лицо в трепете плача состаревшее словно, родное; но вот уже и вопрос страдания этот в глазах ее вымыт временем, они по-живому бессмысленны, как небушко, светлы и милы ему навсегда, так поведено отческим, ждущим.
Он видит их в живом, медленном, но движении к нему, а это залог встречи. И все помнит, всех обнимает памятью, необычайно полной, отверстой, в ней предстоит еще многое воскресить, исполниться ею до конца. И беспрепятственно уже идет в хлебном, житном к осуществлению чаемому, зовом его живет, время тут теперь не властно, и все сроки близки.