А во-вторых, чем заниматься, если лапочки наш мир все же спасут? Размножаться? Рано или поздно соскучишься.
Я не настолько глуп, чтобы давать определение красоте. Во-первых, написаны тонны определений, которые ничего не значат, а во-вторых, красота так же уворачивается от определений, как и талант.
И, по-видимому, красота — это симптом чего-то большего, что покрывает все определения. То есть за ней стоит «уголок». Дорогой дядя, и нынче, в эту пустынную ночь, мне открылся «уголок», который стоит за красотой. Ну, конечно же! Такая простая и очевидная вещь, что я даже завыл:
— Надо же! Опять это под самым носом! Такая тоска!
— Чего ты воешь? — сказала жена. — Ну чего ты воешь?
Я отстранился от ее руки и сказал:
— Не надо больше спорить, что есть красота и какая интересней — телесная или духовная, хрен ее знает. Когда как. Все, конечно, приветствуют духовную. Но и ноги есть ноги.
— Я и не спорю, — быстро сказала она.
— Если до сих пор не сговорились, что есть красота, значит, пропустили некое обстоятельство.
— И ты теперь знаешь, какое?
— Мне кажется, — сказал я. — Природа — это материя и ее движение. Материю без движения не обнаружишь, но и движения без материи не бывает — они неразделимы, но все же это разное. Если законы красоты не обнаружены, то это потому, что ее пытались описать как материю.
— А надо как?
— А надо описывать как движение.
— Мудрено, — сказала мать моего ребенка. Но меня уже не собьешь.
— Господи! — говорю. — Да проще простого! Красота — это не дух и не тело, красота — это признак поведения.
И тут она поднимается и начинает мыслить. Ой, думаю, сейчас все запутается, и пойдут слова, слова, потом фразы, а потом будем пихаться руками и говорить — оставь меня в покое, и каким образом твое красивое поведение спасет мир? Только не дать ей мыслить! Боже, пошли ей какое-нибудь занятие!
— Его кормить не пора? — спрашиваю робко.
— Отстань, — говорит она и включает телевизор. Телевизор накаляется. Мы тоже. И тут в эфире раздается шум какой-то драки, потом голос диктора, и показывают тарелки с супом, и женщины, женщины, и незнакомая речь, и мы понимаем, что к чему, и к нашему донкихотствующему и чавкающему миру приходит, наконец, новая порция энергии извне — красота поведения.
— Какие бабы, — говорю. — Ах, какие бабы…
А их хватают и упаковывают в полицейские автобусы.
И тут я чувствую, что на меня накатывает, и я реву, и я опять сопляк, и опять верю, и экран затуманивается.
— Успокойся, — говорит она, — с тобой стало невозможно. Перестань.
— Нет, ну ты подумай! — говорю. — Пока мы, мужская сволочь, пугаем друг друга ракетами, пишем петиции или ходим колоннами, они уселись вокруг базы и живут там, и не дают перевезти проклятую бомбу.
— Но их так мало, — сказала она.
— Их мало, но вас много! — говорю я. — Женщин!
И меня бьет исключительный колотун, и я становлюсь неуправляемым:
— Родные мои, матери наших детей, третья сила, спасите нас всех — и я за вас готов умереть миллиард раз добровольно, на последней баррикаде!..
— Да, — сказала она. — Если бабы лягут на рельсы — все поезда встанут.
— Позор, — говорю, — позор.
— Чей позор?
— Наш, — говорю, — мужской позор. Машинный.
Дорогой дядя!
Они журчат и булькают, журчат и булькают, а дело ни с места. Уговаривают жирного кота быть моральным, а Васька слушает и жрет.
Я уж и не знаю, как написать об ученых, чтобы те из них, кто не причастны, не приняли на свой счет. Я уж и так и эдак, прямо извертелся весь.
Да что же это такое, дорогой дядя, интеллигентные же люди, все-таки привыкли обобщать, обобщениями и живут, и все у них фундаментально, а как скажешь, что Ферфлюхтешвайн, который работает на первый удар по детям, — подонок и обсосок, так сразу: «Надо бы повежливей. Замахиваясь на ученого, вы замахиваетесь на науку». Я уж им говорю — да что вы, говорю, это вы замахиваетесь на науку. Вы, говорю, что думаете — можно только описать, как ужасны последствия, и отойти в сторонку от причин? Почему вы рассчитываете, что разбираться с этим ужасом должны люди, неграмотные в науке.
— Да нет, — говорят, — почему вы так?