Особенно страшна была пересадка в каком-то большом городе, кажется, в Саратове. Мы у больших дверей, через которые маленький часовой в обмотках и островерхом шлеме не пропускает отца, мать и меня с нашими узлами. Отец в ярости, мать — в ужасе, я тоже реву: за этой дверью в теплушке Костя и Витя, поезд вот-вот уйдет, а нас к ним не пускают.
— Вы грамотны — прочтите! — кивает часовой отцу на какую-то табличку на двери.
Отчаянье и ужас той минуты запали в душу на всю жизнь.
В Москву мы приехали-таки все вместе, в холодное пасмурное утро поздней осени. Мне все видятся наши узлы, лежащие сначала прямо между путями, а потом на полу огромного вокзального зала. Я карабкался по ним, улучив минуту, когда старшим было не до меня, и разбил последнюю нашу бутылку с молоком — для мамы это была серьезная потеря.
Потом — ощущение пружинящих мягких кожаных подушек автомобиля, на которых я подпрыгивал вместе с Витей и, конечно, с каким-то узлом; нас встретили дяди Костя и Женя и уговорили отца не ехать дальше, а остаться здесь.
А потом Москва. Тверской бульвар, упирающийся в развалины дома (теперь на этом месте памятник К. А. Тимирязеву)[19]. Мы с мамой едем по бульвару. На ней какая-то странная (как я потом понял — мужская фетровая) шляпа. Я не перестаю восхищаться тем, как в Москве все чудесно устроено: лошади, трамваи, автомобили не могут нас задавить, потому что они — за решеткой. Переходим улицу. На краю тротуара собака задрала ногу у тумбы.
— Мама! А тумбы — это чтобы собаки на них делали?
И еще: в Москве живут даже над воротами. До сих пор мне не приходилось бывать в таких городах, где ворота не рядом с домом, а в нем самом.
В один из первых же дней мы под водительством Кости пошли смотреть памятник Пушкину. Шли с опаской: кто-то еще в поезде нам сказал, что в Москве теперь памятники снимают. Но на прямом, как стрела, бульваре сквозь голые ветви издали увидели стоящую во весь рост фигуру Пушкина. Обрадованно выстроились по-военному, в шеренгу, по ранжиру: Костя — Витя — я — и, отбивая ногу (все же мы были солдатские дети!), запели одну из песен, которым нас выучила мама:
В детском воображении она как-то связывалась с той бронзовой фигурой в сюртуке, которую мы видели вдали.
Старое парадное
Мы с Сашей[21] уходим. Отворяем добротную, тяжелую дверь квартиры.
И что-то неуловимо знакомое, как будто повторяется давно-давно прошедший миг. Какое-то ощущение покоя и прохлады среди солнечного летнего дня — этот легкий сквознячок, что ли. Тишина. Безлюдность — никто не идет по лестнице, не хлопают двери. А где-то рядом — шумная улица, трамвай. И еще — высота. Громадная по нашим временам высота этажа, какая-то именно добротность перил, лестницы, лепка потолков. Все — из моего детства, прошедшего, однако, за сотни километров отсюда.
Этот старый петербургский дом не такой и все же во многом такой, как тот наш старый московский. Вот почему странное, сладкое и щемящее чувство охватило вдруг меня. И исчезло, подавленное через несколько секунд: Саша ведь сможет понять, что я почувствовал, гораздо позже, когда сам проделает тот же путь во времени и пространстве.
Ах, эти старые подъезды…
Прежде, давным-давно, во времена почти незапамятные в городских домах бывало по два входа — парадный (так и называли — «парадное») и «черный». Черная лестница и в самом деле бывала почти черной от грязи и благоухала всеми запахами кухни и помойки. На нее выходили двери кухонь, по ней выносили мусор, спускались во двор. По ней входили на кухню всякие разносчики, молочницы, по ней сновали прислуги, или, как говорили в мое время, домработницы, и вечно ее ступеньки были грязными, скользкими.
А парадную лестницу старались еще держать в чистоте и порядке: раньше-то она была для гостей и вообще посетителей, что почище. Здесь не воняло, бывало прохладно в жару и тепло в мороз. И сравнительно тихо, потому что мы, дети, не очень-то часто забегали сюда, свободнее чувствуя себя на черной лестнице. А попав в это охраняемое швейцаром «святая святых», вели себя (по нашим понятиям) чинно. Испытывали приятное чувство успокоения и прохлады в знойный день.