Дело к вечеру, пора фотографироваться. Вверх-вниз по склону, семьи высыпают навстречу в полном составе, мы делаем кадр за кадром и обещаем отдать всем снимки в следующий приезд. Фотографироваться здесь до сих пор не привыкли — у кенийцев с фотопортретами те же сложности, что и у американцев в начале XX века: все постановочное, никто не улыбается, сниматься положено только при полном параде. Люди переодевались весь день, вся нищая деревня стирала, шила и штопала. Групповые портреты, драгоценных младенцев поднять повыше, любимых коров в центр. Тем, кто учится в школе, непременно нужно запечатлеться с открытой книгой и воздетой к небу рукой, читающими Нагорную проповедь. И вот яркая, красочная толпа, бурлящая живой энергией, превращается в стопку убийственно серьезных, удручающих дагерротипов.
Вечер. Горы картошки и капусты, одного ребенка с осликом отряжают вниз в лавку за главным угощением — содовой для всех. Забивают козу. Нам, как почетным гостям, первым подносят всякие жутковатые неопознанные органы. Лиза, приехавшая в Кению такой же убежденной вегетарианкой, как и я много лет назад, и осознавшая, что выбор сейчас проходит между добродетелью воздержания от мяса и добродетелью уважения к устроителям пира, причмокивая от удовольствия, поглощает козью требуху. Радость, единение, все расслаблены и счастливы, все лопают от пуза. Мы запеваем, разучиваем песни. В ответных выступлениях солирует Джулиус, ангельского вида подросток, которого Лиза экзаменовала по геометрии, — нежным приглушенным голосом, сосредоточенно морща лоб, он выводит мелодии кипсиги. Трое суровых мужчин почти разбойничьего вида, дальние родственники, которые все это время сидели молча у самой стенки, ни в чем не участвуя, вдруг после долгих серьезных и напряженных перешептываний объявляют через Ричарда, что у них есть песня, особенная песня, и они хотят ее спеть. Это оказываются «Три слепые мышки», исполняемые с почти религиозным трепетом невероятной фальцетной трехголосицей. Поем дальше, нас учат церковным песнопениям — о Вавилоне, Сионе и встречах с Господом. Похоже, у миссионера, который вместо попыток лечить их от глистов, строить школы голыми руками или проповедовать теологию освобождения назло правоцентристским батальонам смерти, просто сидит и распевает песни в кругу радующихся людей, жизнь складывается вполне приятная и беззаботная.
Наконец спевки прерываются — наступает время главного события вечера. Я ненавижу фокусы, всегда ненавидел, не умею их разгадывать, и меня раздражает сам процесс. Но сейчас, куда деваться, мне предстоит исполнить фокус. Старое испытанное «исчезновение носового платка в кулаке, а на самом деле в незаметной накладке на большом пальце». Передо мной люди, которые никогда не смотрели кино, не видели телепередач и журналов, а из всех механических источников звука слышали разве что автомобиль, радио и установленную в лавке дробилку для кукурузы. Зрелище сражает их наповал. В свете керосиновой лампы я засовываю платок в кулак под пристальными завороженными взглядами. Поднимаю кулак ко рту, дую три раза, раскрываю — платка нет! Все ахают. Снова и снова — и каждый раз переполох, все отшатываются в изумлении. Я, не в силах удержаться, начинаю нагнетать таинственность, впадаю в дешевое балаганное паясничанье и низкопробное трюкачество. Я завываю и трясусь, когда платок исчезает в кулаке, булькаю горлом, делаю вид, что рука меня не слушается, корчу жуткие гримасы. Зрители хватаются друг за друга, кто-то из детей первым прячется под столом. В какой-то раз, вместо того чтобы вытащить платок из пустого — все видели! — кулака, я медленно, с усилием, тяну его из уха Ричарда (который знает этот фокус). Он хватается за голову, кричит: «Пусто, пусто!» — вызывая еще большую панику. В следующий раз я, дергаясь в конвульсиях, веду указующим перстом по комнате, пока не останавливаюсь на девчонке, которая весь вечер нам дерзила. Она трясется от страха, съеживается, но все бесполезно — я подхожу и с завываниями и всхлипами вытаскиваю платок у нее из уха. Она валится на пол, хватаясь за голову. Публика в исступлении просит повторить.