Они не столько возмущались, сколько горевали. Для большинства из них мое внезапное изгнание было катастрофой: моральной, потому что они достаточно хорошо, в течение долгих лет, знали своего учителя и им ни прежде, ни теперь не приходило в голову, что он заговорщик; материальной, потому что их диссертации, доклады, дипломные работы, переводы вдруг все погибли, сгорели, провалились сквозь землю. В тот день у меня должна была быть очередная лекция; слушателям объявили, что они свободны: профессор больше в институте не работает. Они требовали объяснений, никто им ничего не сказал. Толпой отправились они к декану А.И. Домашневу; тот, застигнутый врасплох, бормотал невнятицу — он еще не получил указаний, какие сведения можно сообщать. Студенты настаивали; декан, взбешенный их бестактностью и собственным бессильем, послал их к чертовой матери. Сдержанный, лощеный джентльмен, прошедший дипломатическую выучку, неизменно подтянутый, безукоризненно аккуратный, учтивый, никогда не повышавший голоса, респектабельный и улыбчивый, он позволил себе закричать и, кажется, даже затопать ногами. Студенты, с изумлением поглядев на него, ушли. Что он делал, оставшись один? Вспоминал ли, как лестно отзывался о статьях и книгах, которые диверсант неизменно, с весьма благожелательными надписями ему дарил? Сетовал ли на партийных начальников, обрекших его на ничтожную роль бесправного исполнителя? Негодовал ли на подчиненного, который много лет успешно маскировался профессором-филологом, и теперь нанес сокрушительный удар по его карьере? Или звонил в Большой дом, чтобы донести на студентов, оказавшихся с преступником заодно? Или вспоминал недавний Ученый совет, где он, декан, выступал, не жалея бранных слов по адресу того, кто не мог ему ответить и, может быть, надеясь, что произнесенная им постыдная речь так и останется неизвестной за стенами конференц-зала? Если последнее предположение справедливо, то Домашнев ошибался: не прошло и двух недель, как его речь опубликовали западные газеты, прежде других — миллионная «Вашингтон пост», и передали — на русском языке! — иностранные радиостанции.
Прошло время, когда можно было душить в темноте, убивать безнаказанно, ходить по трупам среди всеобщего безмолвия. Мир изменился. В наши дни все тайное становится явным. Еще так недавно домашневым было легче: они делали свое черное дело, редко со сладострастием, чаще с отвращением, понимая, однако, что большая карьера стоит малой подлости. Да ведь и подлость не так страшна, если никто о ней не знает, кроме немногих соучастников. Так было в начале пятидесятых годов, — кто слыхал о доносах, погребенных в недрах Большого дома? Кто — об убийственных речах, произнесенных на проработочном собрании, когда ученики разоблачали эстетство, или космополитизм, или антипатриотизм учителя? Кто — о действиях администраций, изгонявших из университетов и академий, консерваторий и театров евреев-ученых, евреев-артистов, евреев-преподавателей? Блаженное было время! Какой-нибудь Георгий Бердников, в ту пору декан филологического факультета Ленинградского университета, уже доносами способствовавший аресту своего любимого профессора Григория Александровича Гуковского (который умер в тюрьме под следствием в 1949 году — сорока восьми лет), Бердников произносил погромные речи в колонном зале университета и в присутствии тысячи студентов восклицал патетически, обращаясь к Виктору Максимовичу Жирмунскому, крупнейшему филологу-энциклопедисту нашего века: — Написали ли вы хоть одну строку, которая была бы нужна советскому народу?