В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать... Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные... И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось... Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же...
Вот — Казачка Нина (долетело это имя-прозвище из какого-то купе), — она ли мечтательница — бесприютная вербованка? От нее — эти слова, которые, кажется, сама атмосфера набравшей силу «трын-травы» сотворила:
— Бабья радость короткая, сегодня ты, а завтра я слезами умылась...
Занесло ее в Москву с Кубани. На что же она понадеялась, бедолага? До сих пор, знаю, бродит по мансардам-чердакам, подвалам, веет на державных пустырях отголоском знаменитого: «Москва слезам не верит!»
Ты не веришь — и тебе не поверят!
Все одинокие женщины в нашей партии — из разведенок и брошенных жен, благополучных нет; едут с нами и семейные, но — бесквартирные, в надежде хоть на какое-нибудь жилье. Женщины без детей. Или дети где-то оставлены? Все может быть. Едут имевшие судимости, отсидевшие свои сроки в лагерях, мыкающиеся без прописки... Россия черная! Праздная теперь поневоле, но не праздничная, нет! Со всем своим прошлым: с «о́перами», пересылками, зонами, пайками, блатом, ворьем.
— Ты хоть развелась с ним? — спрашивает кто-то у меня за спиной.
— Все чего-то тяну... — потерянный голос Казачки.
Впервые мне запомнилась она так. Стою у титана, набираю кипяток в стакан с обгрызанным краем; поезд разогнался, и вагон побрасывает; вдруг кто-то, потеряв равновесие, ловится за меня, — кипяток чувствительно — сплеском — обжигает мне руку.
Глаза женщины бедовы, она скуласта, русоволоса, в цветной кофтенке, пораспахнутой на груди...
— Уж вы простите! — приникает ко мне, отодвигается, смущенно, вроде бы, смеется. — Просто я такая невезучая... Ей-богу, всю жизнь не везет!
Вырываются из купе голоса, она оглядывается и, притворно ужасаясь, говорит:
— Наши-то все пьянехоньки, черти! Пьют, как с белым светом прощаются!
— А ты? Тоже со светом прощаешься?
— И я! — следует незамедлительный ответ.
Доступность ее, или то, что мне кажется доступностью, пьянит меня. Казачка что-то видит на моем лице и говорит с невольным вздохом:
— Эх ты!.. Куда мы все едем, а? Куда нас черти понесли? Наверно, мы все одурели, не иначе...
При этом она словно пытается что-то стереть с моего лица — быть может, выражение его, говорящее ей без слов так много, — и, когда это не удается, отнимает руку и опять вздыхает:
— Эх ты! Не очень-то, видно, балованный...
Я почему-то досадую на эти слова, вспоминаю на миг аспирантскую свадьбу, Ангелину и все свои неудачи последнего времени. «Она видит мою неуверенность», — думаю я. И опять вагон сильно качает, бросая Казачку ко мне, снова смех, и стакан под горячим краном дребезжит, точно хочет высказать наконец всю правду о нас.
И будет еще Лизка с мужем — это тоже правда
Он — скорняк с московской окраины, показывает, что — из приблатненных, — следовательно, личность темная. А вернее, маленький, с постоянной голодной и злой гримасой, до крайности безличен, ничтожен. Но это все потом, потом — мои впечатления от многих, к которым я теперь лишь присматриваюсь, и от него тоже. Как и широко раскатанная, при вечерних огнях на столбах у клуба, обморочно пустая дорога, на которой он в качестве пристебая — при одном опасно улыбчивом покровителе — станет угрожать мне, требуя денег...
Улыбчивое же покровительство скорняк зарабатывал именно здесь, в купе. Лизка, тощеватая блондинка с острым носом и острыми локтями, среди общей забубенности, как сейчас вижу, щерит мелкие зубы — муж быстро упился, глаза его замутнели, и он не обращает на нее внимания; обращают — другие. Вскоре как раз будущий покровитель скорняка станет шарить там, где она лежит, — на верхней полке, в мертвой синеве позднего вагонного полусвета; и она посунется к нему навстречу лицом голубым, отвратно похорошевшим, опрокинется; и он, зайдя с прохода, полезет туда, к ней, уже без улыбки, скрадывая свои движения, а затем шаря тяжелыми руками у нее в коленях, пока муж бормочет что-то свое сидящим перед ним — про какие-то овчины, знаменитую Марьину Рощу, притон с анашой, где можно воскреснуть или совсем пропасть