Я и сам уже начинал пенять себе: не надо было. Шумела сливаемая вода; чужие полотенца, мыльницы, зубные щетки в стаканах казались нервными, враждебно настроенными. На стене висело зеркало с густой сетью трещинок по амальгаме — мутное. Из него глянул на меня смутный человек и спросил без звука: «Чего тебе надобно?»
— Мы все исправили, закройте за нами! — сказал я затем перед его дверью.
Она распахнулась так стремительно, словно он только и ждал моих слов. И сделал руками такое движение — накрест! — запретительное, как бы желая помешать мне, если бы я вздумал шагнуть через порог.
— Что вы! — смутившись, пробормотал я. — Мы уважаем неприкосновенность жилища.
Затворник по фамилии Иорданский... Ничего вы не уважаете и никогда не уважали — словно говорил весь его вид.
— Пуганый, — сказал, выходя из подъезда и отдуваясь, Чаясов. — Пуганый — и нас напугал!
И у него сконфуженное, виноватое выражение сходило в эту минуту с лица; он ждал от меня жеста либо слова небрежения, что поколебало бы, а лучше — уничтожило виденное в той квартире: непонятного человека и его противостояние. Но не дождался, — что-то говорило мне: тот жилец еще даст о себе знать.
Я не ошибся — известно о нем стало очень скоро. Упомянул в разговоре с Лопуховой фамилию Иорданский.
— Откуда вы его знаете? — встрепенулась она; старушечье отступало, проступало в лице и фигуре иное. И, точно делая мне подарок, с видимым удовольствием выговорила: — Йедо! Так он себя называл. Давно его не видела!
Я удивлялся: странному имени и тому, что живут в пяти минутах ходьбы, могли бы видеться... Ну, не сейчас, раньше, в недавние годы.
— Какой ходьбы? Какие пять минут? — обрывала меня. Приблизив лицо, шептала: — Он гордый, Евгений Михайлыч. — Шумливо ужасалась: — Вы же ничего не понимаете, ни-че-го. — Страшненько — были какие-то ужимки; выдавалось тайное — улыбалась провалисто. — Он любил...
— Вас? — догадывался. Торопил события!
Ответа не было, ответа не могло быть. Потому что любовь оказывалась безответной, сопровождала ее, Лопуховой, жизнь, где невозможно счесть всех обожании, дружб, увлечений. Евгений Михайлыч любил ее уже в ту пору, когда из Серебряного бора долетало обожание Саши Соловьева, брата Лизы, — в пору «блестящей идеи» с «гимном» Антону Павловичу... Большеглазый, смелый Саша! Он — при всей его деликатности — пытался чего-то добиться! А она тогда не думала о нем серьезно — думала о театре, курсах, — мало ли о чем и о ком! Все казалось достижимым, все в ее власти — стоило только захотеть.
Саша кончал тогда курс в университете, потом он устроится юрисконсультом в известной фирме на Кузнецком мосту — фирму ждет погром, тоже известный, при начале того необъяснимого, что разразится в 914-м... Война! В какие годы он эмигрировал? — она не помнит; в нем кипело нетерпение, он не мог бы, физически был не способен ждать...
«Ждать? — думал я. — Да, ждать. А чего дождался Иорданский? Бедный Йедо!»
Время, некоторым образом, пошло черепашьим ходом; хозяйка квартиры задремывала от слабости; в передней что-то шуршало, поскрипывал старый паркет.
— Наташа? — окликнула во сне Анна Николаевна.
— Принесла ключ, — сказал тихий голос в передней. И продолжал: — Принесла, просит присмотреть за квартирой... Говорю ей: Рита, я сегодня есть, а к завтраму меня живой не будет! — И без перехода: — Лизка снова в больнице.
— Ну-у! — удивляется, уже наяву, хозяйка: она удивляется чужой жизни, не своей. Черепаха теперь в столовой, разматывает никогда не разматываемый платок.
В жизни Анны Николаевны самое, как я понимаю, живое — это любовь к прапорщику Николаю Васильевичу, погибшему в 915-м в Галиции. Тоже выпускник университета, поляк. Рвался в пекло — и попал! Но сначала — в Александровское военное училище, досрочно аттестован. В письмах подписывался, напоминая о любимом, о том, что не исчезает с нашей смертью, о Чехове и Ольге Леонардовне: «твой Антоний».
Фактически она была его женой — невенчаной! Помолвка, или что-то в этом роде, — в последние его дни в Москве. Потом пришло то самое. Ожидание. Металась по городу, как метелица. Мерзляковский переулок и в нем репетиции — прежде не оставляла надежды на актерскую судьбу, — бросила. Последнее письмо от него — грустное:
«Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь далеко от меня... Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая!»
Написано мельчайшим, никем не разбираемым почерком, невыцветающими чернилами.
Потом наткнулась в томе чеховской переписки на те же — похожие — слова Антона Павловича, поняла: так он прощался с нею и с миром. Лучшее, что было у него, — эти слова.
Евгений Михайлыч знал об этой любви: с ним только могла советоваться, хотелось говорить о Николае Васильевиче. Ни с кем в ту пору такого! Подруги существовали в какой-то другой Москве.