Но мне покоя не дает голубая кровь. В последнее время о ней не вспоминали. И забывая, заматывая в лабораторные, исследовательские или следовательские закутки (натурально, и следственное дело заведено), губили. Сизо-алая, чем дальше, тем больше голубеющая...
Только это уже не Ефимов в ванной комнате сам с собою — или со мной — говорит. Бормочет радиорекордер «Филипс». И голубую кровь теперь кто-то назвал так: перфторан.
Ефимовскую же белую мышь, которая, похоже, сознавала свою причастность к миру русской интеллигенции и вела себя соответственно, то есть позабыв природный страх, — вскоре придушила молоденькая кошка Жоска. Это была ее первая победа — и последняя. Кто-то прищемил Жоску, как подозревали, дверью. Наша квартира грешила на Ефимова...
И потом, когда, случалось, он говорил, прикладывая руку к голой, в распахнутой телогрейке, груди: «Извините меня великодушно!» — ему не верили и не знали, что отвечать.
Открой форточку и услышишь голос человека на поселковой улице, отражаемый от стен, звучащий с усилением и глубиной, низкий и сильный голос. Рядом с ним — детский, вторящий ему. В соседстве этих двух голосов, в двуединстве их — вся глубина апрельской ночи. Не Чернопятов ли это с кем-то из Казачкиных мальчишек?
Если Чернопятов, то — «Что же ты, Чернопятов?» — слова эти вместе со мной готова, кажется, прокричать и сама апрельская ночь!.. О Казачке Нине мы промолчим вместе с ночью...
Висел сегодня на монтажном поясе над ревущей, смертной, если сорвешься, водой; ноги — на площадке в две человеческие ступни, только и уместились. А ведь надо еще и работу работать! И вот то грудью, то животом давишь, давишь на отбойный молоток, вывесив себя на цепи страховочной, вырубаешь дикое мясо лишнего бетона. Кто-то ошибся, а уж ты ошибиться не должен. Это и называется опасной работой.
Подошел бригадир Лешка Голованов — поверху. Поглядел, покраснел и вспотел даже: забеспокоился.
— Смотри, Люляев! Пояс хорошо держит?
— Должен держать.
— Должен-то должен... Ты одной-то рукой страхуйся вот здесь, страхуйся!
Если так, как он советует, за верх бетонный придерживаться, то ничего толком не вырубишь. Придется уж по-своему, как приладился.
Все же, пока бригадир стоит над душой, больше вперехват руками работаешь, дотягиваешься: тоже надо и бригадира уважить. Ведь и Голованов тебе дурного не посоветует, если разобраться. Хоть он и не ровня Артюшину, например. У того — удачливость, бойкость.
Бетон подается скупо, но все же подается. Опасность веселит сердце — это не придумано. «Вот, — думаешь, — погибельное дело. И куда сунулся, куда? Ан ничего, обопремся, да хоть бы и о самый воздух, осилим!» Игра духа над бездной. И вся жизнь твоя кажется в этот миг тебе, как вот звенья монтажной цепи. И чья-то жизнь от твоей зависит.
А было у тебя так, что ни от чего иного твоя жизнь не зависела, как единственно от благорасположения случая, принявшего обличье человека с ножом... Их явилось тогда перед тобой в полутьме ржевской привокзальной, возле железнодорожного клуба, человек шесть-семь. Главарь, высокий, статный, выступив из полукольца отрезавших тебе путь, ударил с подседа, снизу — ударил ножом в живот. Ты стоял перед ними беззащитным, руки в карманы плаща... Нож прошел между пальцами, прошив только кожу. Только кожу да всю одежду. Повезло тебе, смерти ты еще не заслужил. Ее, косую, тоже надо заслужить.
...На то место, где я у п и р а л с я, краном уложили балку.
Но заслужил ли ты жизнь?
Слушаю ночь. Труба запела в отдалении, сразу взяла чисто, стала поднимать выше и выше. Мучительно-знакома мелодия. Одинока в ночи труба. Кто же это? Неужели молодой Хомченко? И он играет для меня? Хомченко обещал это сделать, а я не поверил, хотя голос внутри твердил: «Он тебе правду теперь говорит».
— Хочешь, я сыграю для тебя? — говорил Хомченко, и на лице его бродил неуверенный свет. — Стройка к концу идет, уедешь ты... Скучно без тебя здесь будет! И вот я в честь тебя сыграю — приду попозже.
Слова эти были прекрасны сами по себе. И не возгордился я ни на минуту, а горячо благодарил всех, с кем довелось вместе жизнь делить, в себе благодарил — правых и неправых, счастливых и несчастных, удачливых и заведомых неудачников. И бригаду: Ивана Козлова, Зенкевича, Алексея Карпова, бригадира Голованова, Славку Смелко, Гришу с вечно разбитым носом — Пиболдика, Саньку Композитора, малого Евтифеева, Мишку Настина, молодого Хомченко, Андрея Хохла с братом, Веру и Валю, Митю-с-медалью, Валентина Недомерка, Копченого, Капустина, Кольку Бондаря, двоих Свояков, деда Савкина, Пименова...
— Жалкий я теперь человек, — сказал еще Хомченко, может, самое главное в своей жизни сказал в первый раз. — Всех жалею, никого обидеть не могу... А давно ли был злее злых!
Видел его в ту пору, когда он был «злее злых», после драки со старшим братом, — с опухшим мальчишеским лицом, без шапки.
— Матушка моя, родимочка! — причитала мать Хомченко.
— Вот тебе и родимочка, — толковали о драке местные. — Разъязви такую родимочку!..