За коричневым полированным столом, необъятным, как футбольное поле, он восседал с горделивым редакторским видом, отлично сознавая свое высокое положение и ту степень зависимости, какую испытывал, входя в этот кабинет, каждый посетитель. Маленькие серо-голубые пуговички его беспокойных глаз будто болтались на ниточках и суетливо бегали по моей фигуре, когда, получив разрешение, я вошел в кабинет и приблизился к амбразуре его стола.
– Я хочу предложить стихи для газеты, – начал я без обиняков и стыдливой робости, которую давно убила во мне жизнь. – Полагаю, они и ко времени, и к месту.
– Стихи? – переспросил Тарас Григорьевич слегка удивленно, обнаруживая довольно сочный, церковный баритон.
– Да, стихи, – подтвердил я. – О городе, о жизни, обо мне, как о человеке.
– О вас? – снова переспросил редактор, оживившись. – Это что-то новенькое. Вы можете оставить тексты в отделе культуры, а через две недели зайдете и узнаете у девочек, пойдут они или нет.
– Во-первых, это не тексты, а стихи, – сказал я. – А во-вторых, я… не могу ждать. Очень скоро мне, вероятно, придется уехать, вот почему я обращаюсь сразу к вам. Не могли бы вы сейчас посмотреть? Стихов не много, я посижу, пока вы… Для меня это действительно важно.
Тарас Григорьевич с некоторой брезгливостью взглянул на меня, как на муху, нахально вьющуюся вокруг головы, молча взял протянутые мной листы, наскоро перетасовал их, пару раз вздымая метлы бровей и надувая безукоризненно выбритые щеки. Затем остановился, углубившись в чтение, и я хорошо рассмотрел его пальцы, напоминавшие молочные сардели, уши – мясистые, с пухлыми мочками – вдавленные в голову, и лоб, изборожденный неумолимым плугом прожитых лет. В общем-то, в его колоритной административной внешности не было ничего отталкивающего, напротив, он скорее производил впечатление такого «щирого» дядьки, способного при случае пропустить стаканчик-другой самогона, побалагурить «за баб», даже без ужимок и показных страданий дать взаймы. Но в эти самые несколько минут, когда, слегка слюнявя свои колбасные пальцы с подстриженными до мяса желтоватыми ногтями, он перебирал мои стихи, я вдруг понял, точнее, ощутил всею кожей, что уже не задребезжат трамвайно стекла, не посыплется с хрустом штукатурка, и дверь, через которую мне предстоит вскоре выйти из тесноты этого мира, не грохнет за спиной заключительным громобойным аккордом.
Да, я все понял слишком отчетливо, в очередной раз, с прозрачной, как детские мечты, ясностью обнаружив себя в продавленной, разъезженной до овражных глубин колее прожитой жизни, из которой невозможно выбраться, не совершив безумный, отчаянный рывок – не взлетев. Но билета на самолет у меня еще не было и, поймав эту озорную, с ироничным привкусом, мысль, я вдруг почувствовал, как какое-то истерическое веселье внезапно поднимается, вырастает из меня, готовится выпрыгнуть из глаз, сорваться с языка, наброситься на редактора с вызывающим куражом. И когда, наконец, Тарас Григорьевич оторвался от чтения, и, еще только готовясь метнуть в меня уничтожающий взгляд, сочно почесал затылок, а затем с целлофановым шорохом просунул пальцы левой руки между пальцами правой, я спросил с издевательской паузой между словами:
– Что… не нравится?..
Он крякнул и медленно, по редакторской привычке взвешивая полушариями мозга слова, произнес, даже как будто извиняясь:
– Видите ли, товарищ, как вас… Юрий Ефимович, видите ли, Юрий Ефимович, я понимаю, что вы писали эти стихи от души… но ведь они не для… Словом, это не газетный вариант.
– Простите, – встрепенулся я, – а что, поэзия, по-вашему, подразделяется на варианты?
– …и потом, – продолжал Тарас Григорьевич, не выпуская из-под контроля мысль и не слушая меня, здесь есть еще два больших НО.
Он сделал паузу, будто прикидывая, стóит ли вообще делиться со мной своими соображениями, потом все-таки продолжил.
– Во-первых, – сказал он, – если бы ваши стихи были написаны на государственном языке, тогда… знаете ли, еще… А то вы сами понимаете, сколько мы печатаем на русском. Нечурин, Котов, ну, вы знаете наших поэтов. И еще этот, Февралев, очень часто…
– Выходит, не пишут на украинском! – опрометчиво заявил я несколько унизительно для редакторского уха.
– Ще й як пишуть! – ответил он, внезапно переходя на державну мову. – Але, розумієте, за радянські роки, за десятиріччя тоталітарності, як це не прикро, втрачена мова, відсунута за непотребою. Це жах, і це ганьба!
Он отъехал назад в своем кресле на роликах и, театрально поджав губы, повернулся к окну. Наступила пауза, в протяжении которой мне даже стало как будто жаль Тараса Григорьевича: удивительно, но в нем обнаружилась столь несвойственная редакторам патриотическая искренность. Однако пришел-то я сюда не за этим. И, сочувственно выждав несколько минут, я заметил, упорно выгибая свою линию: