— Кэрроловский "Морж и Плотник" в переложении для мясокомбината? Забавно… И часто вы развлекаетесь стихосложением?
— Почти постоянно. Иначе на такой работе с ума можно сойти. Ужасный век, ужасная судьба…
— "Ужасные сердца" — непреклонно поправил Цунареф собеседника. — А судьба ваша должна послужить всеобщим предостережением и напоминанием о том, что даже после смерти не стоит идти на компромисс с собственной совестью.
— Вы как всегда правы, дорогой Цунареф, и засвидетельствовав сей факт, я должен вас покинуть. У меня по расписанию намечается очередной "Фрих! Дрих!".
Вероятно, с каждой новой партией овец безоаровый козёл отводил на убой остатки собственного благородства, и поэтому держал себя всё более отвратительно. Он гадко подмигивал, нарочито шепелявил, издевался словесно, переплясывал на копытах туда и сюда, вонял, приседал на ляжки, тряс бородой и сыпал непристойностями. Удивительнее всего было то, что чем более мерзко кривлялся перед народом новоявленный вождь, тем охотнее и радостнее шёл народ за ним на убой. Через пару часов всё было кончено. Загон опустел… Обессиленный Царандой нервно схрумкал последний кусок сахара и с утробным стоном рухнул на подстилку. Его холка и ляжки тряслись мелкой дрожью, а из зажатого спазмом горла рвался напряженный болезненный хрип: "Фрих… дрих… фрих… дрих…".
Бывший членкор Академии Наук лежал на грубой соломе, положив увенчанную витыми рогами голову между передними копытами, и голова эта была наполнена скорбью о неведомой и страшной судьбе мироздания. Он только сейчас, перед самым концом своей парнокопытной жизни — а что это конец, он ни секунды не сомневался — научился правильно понимать множество вещей, которые он раньше пытался подстроить под философский категориальный аппарат, в муках рождённый предшественниками из нескольких тысячелетий, а они никак не желали подстраиваться…
Он думал о своём потрясающем открытии, сделанном им в в тот самый момент когда он твёрдо встал на четыре изящных и крепких копыта: об изумительном чувстве единения с природой, до такой степени тесном и прочном, что красота и истина сливаются воедино и ощущаются постоянно — не телом и не душой, а их изначальным и неразделимым сплавом, которому в языке прямоходящих и вовсе нет названия. В это великое и всепоглощающее чувство была спрессована невыразимая радость вольного движения, полнота насыщения ароматной едой, растущей на лугах, чистой водой, грациозной и влекущей к совокуплению самкой, чутким звериным сном, красотой и целесообразностью окружающей природы, радостью победы над постоянной опасностью — иными словами, всей предельно насыщенной разнообразными ощущениями звериной жизнью, которая столь разительно отличалась от долгой, но тоскливой и бесплодной жизни кабинетного учёного. На ум ему неожиданно пришли лермонтовские строки: