Лев Николаевич бесспорно мог быть озадачен аргументом старого скопца: в сущности, автор «Крейцеровой сонаты» не имеет никакого ответа на поставленный скопцом вопрос. Он то возражает ему ссылкой на прекращение человеческого рода, то есть доводом, который Позднышеву противоставлял его манекен-собеседник (к тому же род человеческий прекратился бы и при общем целомудрии), то доказывает, что без соблазнов не было бы и борьбы с соблазнами. Но этот ответ совершенно схоластичен: если верно сравнение Толстого, то не надо закрывать и кабаков; напротив, необходимо позаботиться, чтоб кабаки находились всюду, дабы каждый пьяница, имея перед глазами соблазн, мог воздерживаться и страдать. Приблизительно такими же аргументами Шопенгауэр опровергал тех, кто считал самоубийство прямым выводом из его мрачной философской системы. Озадаченный Толстой улыбался в ответ на искусный довод скопца, но улыбался типичной, не аргументированной улыбкой непостижимого, круглого и вечного Платона Каратаева.
Скопчество, конечно, отвратительно. Изуверски-последовательная доктрина скопцов покоится на той мысли, что природа человека глубоко уродлива сама по себе, — мысль весьма опасная для односторонне-логических и в то же время религиозных натур; знающие люди говорят, что она не согласуется с истинной верой. Шатобриан, которому в религиозных вопросах, конечно, и книги в руки, отличал верующих людей от атеистов именно по оценке природы человека, — весьма будто бы благосклонной у первых, весьма неблагосклонной у вторых. Он говорит: «La religion ne parle que de la grandeur et de la beaut? de l’homme. L’ath?isme a toujours la l?pre et la peste ? vous offrir. La religion tire ses raisons de la sensibilit? de l’?me, des plus doux attachements de la vie, de la piet? filiale, de l’amour conjugal, de la tendresse maternelle. L’ath?isme r?duit tout ? l’instinct de la b?te, et pour premier argument de son syst?me, il vous ?tale un coeur que rien ne peut toucher»{95}. Если верить критерию Шатобриана, то Л. Н. Толстой окажется атеистом чистейшей воды! В его изображении человеческой природы ни один мизантроп не найдет недостатка «чумы» и «проказы»:
Мать завидует счастью дочери, сделавшей блестящую партию{96}; — la tendresse maternelle{97}.
Жена низводит близящуюся смерть мужа «до уровня... визитов, гардин, осетрины к обеду». Муж «всеми силами души ненавидит её и прикосновение её заставляет его страдать от прилива ненависти к ней»{98}; — l’amour conjugal{99}.
Мальчик-сын разыгрывает утонченную комедию скорби на похоронах нежно любимой матери{100}; — la pi?t? filiale{101}.
Добродушный штабс-капитан задушевно мечтает о том, чтобы скорее случилось умереть его товарищу, женатому на хорошенькой женщине{102};— les plus doux attachements de la vie{103}.
Храбрый русский офицер, блестящий государственный деятель, внутренне сожалеет о том, что русской армией было в его отсутствие нанесено поражение неприятелю{104}; — la grandeur et la beaut? de l’homme{105}.
Таких примеров можно указать очень много. Приводимые факты относятся не к преступникам, не к злодеям, а к людям, стоящим на среднем моральном уровне или даже далеко выше средины, как Николенька Иртенев и князь Андрей. Толстовский скальпель, изрезывая вдоль и поперек мельчайшие ткани нормального человеческого сердца, вытаскивает наружу на показ людям много таких вещей, о которых мы не подозревали или по меньшей мере не смели думать. И характернее всего то, что делается это совершенно незаметно. «Чума и проказа» прикрыты страстной любовью к жизни, которая мощным потоком кипит во всех почти созданиях Толстого («Крейцерова соната» — самое резкое исключение). И только наиболее проницательные судьи, как Тургенев, сразу увидели, что из природы Толстым выделена безделица, — что из толстовской любви к жизни изъята самая малость — «царь творения».
«Этот человек никогда никого не любил», — сказал Тургенев о Толстом, и странно теперь звучит его суровый отзыв: мы давно признали величайшего из наших писателей самим воплощением любви. И мы отчасти правы, поскольку дело идет о любви рассудочной. Но, как говорит князь Андрей, «не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла». Христианин Толстой доходил в своих художественных произведениях до такого издевательства над людьми, на которое не решался ни один профессионал мизантропии. Шопенгауэр где-то замечает, что врач видит человека во всей его слабости, юрист — во всей его безнравственности, священник — во всей его глупости. Толстой-художник в своем отношении к человеку одновременно — врач, юрист и священник: он видит все зло человеческой природы, и его художественное творчество дает этому злу ряд необыкновенно ярких примеров.