Города живут, как люди, переживают свои взлеты, моменты счастья и сердечные приступы, но умирают, как боги — стоя, в глубинном молчании, без слез. Таких городов-трупов существует множество, но никто их не хоронит, потому они разлагаются открытыми, иссекаемые жарой, и загнивая по причине сырости, беспомощными. Люди забывают о них, точно так же, как забывают о свергнутых с тронов богах, ибо в этом лучшем из миров помнят только победителей и только им вручают медали. Триумфатор забирает все, а побежденный гладиатор не может ожидать даже милости того, что его добьют. Вот он и будет умирать, пытаемый безразличием, прощаясь гаснущим взором с повернувшимися к нему спинами.
Такие города-призраки я уже видел в Югославии. Старый Бар, шапка скального массива, неподалеку от залива, в тридцати километрах к югу от Риеки. Были у него большие иллирийско-греческие и византийские традиции, но ему страшно не повезло. После двукратного взрыва боезапасов (1882 и 1912 годы), жители покинули город навсегда, и природа быстро справилась со стенами. Все реже кого-то трогает спящая печаль камней. Да и кто желает вслушиваться в мелодию смерти?
Ту же самую мелодию можно услышать и здесь. Нет, не услышать — почувствовать. Пустые улицы, ветер носит серую пыль, ритмический стук бьющейся о стену фрамуги на петле, съеденной ржавчиной до толщины папиросной бумаги. Оригинальные средневековые и ренессансные конструкции, домики, прижавшиеся один к другому в ужасе и молчании, сокрушенный скансен древней архитектуры, забытый и никому не нужный, угасающий…
Висящие за окном банка и круг колбасы! Выходит, здесь кто-то живет! Рынок: старец на ступенях сует мне под нос цветные открытки, напечатанные где-то в Баньореджио или еще дальше. И на трупе можно заработать.
— Ну да, да. — кивает он, — нас здесь человек тридцать, больше десятка детей. В школу они ходят в Баньореджио, а к младшим приезжает женщина, учителка, значит. Зачем? Зачем здесь живем?… Я, синьор, продаю открытки, а другие… кто их знает. Чего? Да, вы правы, синьор, это гробница, но если больше негде, то и здесь.
Трудно поверить.
На площади — церковь святого Донато. Высокая, средневековая колокольня, ренессансный, переделанный, фронтон, довольно-таки хорошо сохранившийся, а внутри все мрачное и черное. В глубине, во мраке, пламя свечи. И другой старец, накрывающий белой скатертью столик у алтаря. Нет, возле кучи кирпичей и камня, оставшихся от алтаря.
— Сегодня, синьор, воскресенье. К семи вечера приезжает падре из Баньореджио. Да, да, всего раз в неделю, в воскресенье, чтобы провести мессу. Через полчаса.
Не снится ли мне все это? Месса на развалинах, в этой пыли, известие и горах отбитой штукатурки на полу. Как же все это удивительно непонятно, и как же трогательно прекрасно.
Этот город умер, но здесь тлеет искорка, словно та свечка в глубине нефа, освещающая мрак над разваленным алтарем. Но этот алтарь через мгновение вернется к жизни, этой свечки не погасила даже катастрофа трехсотлетней давности — разве не символично это? Как легко природе поколебать тем, что человек создал — культурой, цивилизацией, верой — и как же трудно убить все это и захоронить. Этого не удается даже природе, так разве не является она всего лишь слугой? Сколько столетий ведут за собой человечество эти последние, и, тем не менее, вечные, никогда не догоревшие свечи? Они сильнее лазерного луча, они позволяют сохраниться искорке жизни на нашем плоту «Медузы», они уничтожают сомнения, порождают доверие.
Эта тишина, это мертвое, обаятельное молчание манит к интимности собственных мыслей; и уже хорошо то, что никого вокруг нет.
Несколько шагов, и я стою на краю пропасти. Каменные ступени, когда-то, наверняка, ведущие в сад или на террасу, сейчас сломанные, повисли в воздухе, над громадным пространством света. Падают камни, ежесекундно, то один, то сразу несколько, и я даже не слышу, как где-то в пропасти подо мной завершается их полет. Этот дом рухнет через день, месяц, год. Слабая туфовая скала систематически крошится и обрушивается, а вместе с камнем по кусочку летят к кладбищу в пропасти и стоящие на краю дома. Сколько их уже обрушилось в течение веков?
Темнота спадает неожиданно. Сюда приезжаешь уже после посещения Орвието и Ла Бадии, то есть, всегда после полудня. А ведь еще раньше я был в Боль сене, так что здесь меня застали сумерки и ночь. И это удача, ведь во мраке чудесная тайна усиливается и околдовывает больше. До самого края горизонта тянутся холмы, зелень которых сейчас с каждым мгновением темнеет — тишина делается все громче, у нее свой певучий, цыкающий ритм — может, это цикады или сверчки. Откуда-то из-за гор вдруг доносится пение трубы, какая-то жалостливая нота колыбельной, рваной и хаотичной, добирается досюда, пройдя десятки километров. Может, это из Баньореджио или из одного из тех одиноких хижин на склонах? Представляю себе, как там, в деревне, репетирует мальчишка, которому отец вручил инструмент на день рождения, и мне хочется плакать. Как перелить на бумагу растроганность? Не умею.