И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть, я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни, словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжёлой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные ещё в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.
Спас меня акрихин, - несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унёс умерший от разрыва сердца Белкин.
Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день, - всё же контора – не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскалённым солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал, - всё пройдёт, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго ещё буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.
Когда я пришёл в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тёти Шифры, – они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тёти Шифры были, то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде, родственники.
Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, в город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.
И будет день, и будет маленький пароходик, где соберётся на палубе с мешками и чемоданами не больше сотни пассажиров. И уже не будет раскалённого солнца. С севера потянет промозглой осенью, станет невтерпёж холодно по ночам. И я буду часто пробираться вниз, ближе к трюму с тёплой стенкой у машинного отделения.
И будет качка, и бортовая, и килевая, нас будет мотать по волнам бросовой щепкой. И у кого-то родится и на другой день умрёт ребёнок. И чья-то любовь расцветёт под серым небом: юная пара, дочь профессора и молоденький лейтенант укроются от ветра одной шинелью…
И кого-то замутит-закрутит и станет выворачивать наизнанку так, что никакая сила не оттащит их от борта…
И будет цель: раз в день добежать во время качки до гальюна на носу, выбрав момент, когда корма парохода рванёт к облакам, нос упадёт вниз, в бездну, и палуба отпустит тебя добежать до желанной уборной.
Временами, высматривая добычу, закружит над пароходиком «рама», немецкий самолёт-разведчик, и тогда кто-то из команды шустро выбежит к маленькой, почти игрушечной, зенитке. Что сделает эта пикалка? К счастью, покружив, самолёт улетит прочь…
Прости-прощай Баку и пристань номер пятьдесят… Прости-прощай-Баладжари. «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Хотя многие новые печали, дальние и близкие, станут скатывать тебя и твои события, как паровоз вагоны на сортировке, в тупики памяти.
Как паровоз вагоны…
В Гурьеве нас посадят в поезд, мужики-кормильцы, заводские люди, едущие на Урал к своим заводам на новом месте, старичьё, белобилетники, и солдаты-госпитальники пойдут на станцию за кипятком и продуктами в эвакопункт, и в этот миг начнётся воздушный налёт. В кромешной мгле (все огни, и вокруг, и в вагонах погаснут) поезд дернется и станет быстро набирать скорость, и раздастся, сперва тихий, а потом скулящий нарастающий вой, - это заплачут женщины и дети от ужаса, что их увозят от их отцов, мужей, братьев… Этот воющий в ночи эшелон… Казалось, он взорвёт вагоны изнутри… И когда он достигнет предела, в темноте вспыхнет спичка, и зычный солдатский голос проорёт: - Цыц, бабы! Нас от станции оттягивают! От налёта! – Вопли стихнут, а скоро и поезд замедлит ход, и встанет. А через час, тихонько, крадучись, подаст назад и вернется на станцию…
И будет узловая станция Кандагач, где к вагонам не подступись.
Нам останется последний отрезок пути до места и никакой надежды попасть в вагон. Отец продаст часы, даст деньги проводнику, и тот пустит нас в тамбур, закрыв на ключ все три двери – наружу и в вагон, битком набитый людьми. И мы вчетвером, - отец, мама, бабушка и я, взгромоздившись на мешки в крохотном стареньком тамбуре, почти до потолка, будем, не выходя, несколько суток тащиться до Свердловска.