Коля дремал, обхватив обеими руками вожжи и уткнувшись носом в воротник полушубка. Домна и обрадовалась: что она могла сказать ему? Синее наваждение отдавалось в груди неясной бабьей тоской; по мере того как они тащились к лесу, синева даже густела — густела и тоска по чему-то давно ушедшему. Дождевые космы хлестали по спине Коли, по обрешетке телеги, по крупу меринка, но совершенно не затрагивали Домну. Не чувствовалось, не виделось. Туда, в наплывающую синь, устремлялись ее глаза. Выла вся округа, плевалась холодом, а ее не пронимало. Что-то неотвратимо грозное надвигалось на нее, тревожило, будоражило. Все густела, густела перед глазами синева, собираясь, как туча, в сплошной вопрос: «Да что же еще за такое за лихо там?» Ее никогда не пугали ни лес, ни поле, ни дальние дороги, ни темные углы, а тут оторопь взяла: «Да что за лихо?..» Как судьба, как неизбежный рок стекалась в густые разводья синева. Голова кружилась и стукалась о спину Коли, но Коля не шевелился, словно задубелая меховина ничего через себя не пропускала. Домна подхватывалась, озиралась: спит иль бредит? Нет вроде бы — телега похлюпывала по грязной дороге, а когда меринок выволакивал на взгорок, колеса постукивали о коренья. Лес уже начинался. От какой-то надвигавшейся на нее смуты Домна закусывала губу, чувствовала мокроту на языке — несоленую, противную. Ей бы и свести все это к хозяйским думам о соли, о спичках, о мыле, о керосине, но вылезало на первый план отнюдь не самое важное — синька проклятая. Худо-бедно, без нее обходились. Не велики господа. Чего же прет прямо в душу эта бесова синь?
— Коля, да Коля!
От тычка в загорбок Коля пошевелился, прохаркал:
— Ха… ха… едрит ее… Доедем, ништо. Лес уж. Ишь, потеплело-посинело.
Домну уже не в тепло — прямо в жар бросило: да ведь совсем с пенька съехала! От плохой кормежки, что ли? И стоило прийти к этой запретной мысли, как синяя еловая волна хлестко надвинулась, прошла через нее, взметнула напоследок мокрым опахалом — и вот она, сухая сосновая грива, чистый, звонкий лес. Даже дождь перестал, светлые окна в тучах проступили.
— Н-но, сотона-сотонушка, — нахлестывал Коля, приободрившись.
Оглянулась Домна, в последний раз мелькнула позади синяя наволочь — всё, отсинелось, отстоялось. Прозрачные зеленые облака кружили теперь вверху, и воздух был другой, зеленый. Там, в поднебесной выси, что-то ярилось, прорывалось, но так далеко, что не верилось: есть ли на самом-то деле? Кроны мачтовых сосен раскачивались, подвигались навстречу быстро бегущей телеге — облака, да и только! Не зимние, густо-синей окраски, а летние, с веселой прозеленью. Лес боронил людей, укрывал от непогоды. Меринок даже всхрапнул от удовольствия, и очередной крик Коли: «Н-но, сотона!» — вернулся ласковым эхом:
— Н-на-а… саа-на.
Стыдно было Домне за свою непотребную размягченность, она и сказала:
— Отощала я, Коля. Мерещится всякое…
Сквозь чистую прозелень опять накатилась синяя наволочь, и лицо Кузи проступило, синюшное, чужое. Домна даже ткнулась в полушубок Коли:
— Мерещится мне Кузя. Уж не случилось ли что?
— Эк ее! Что может случиться на войне?.. — задумался Коля. — На войне убить токо могут.
— Ну-тко ты, ворон щипаный! — поддала ему Домна в костлявую спину. — Ты говори, да не заговаривайсь! Ты зря-то не каркай!
Коля сообразил, что лишнего ляпнул.
Дальше, по закрайку бора, шла сырая луговина, поросшая островками нестарого березняка. Здесь уже третий год, как переселенцы заготавливали дрова. Во-первых, береза есть береза, лучшее дерево для печи, во-вторых, всеобщая эта рубка расширяла скупые здешние сенокосы; была и третья причина — жалость к вековому бору, о которой порубщики не хотели особо распространяться. Коля только вздохнул, выехав из теплого бора на сквозняки. Здесь уже не прикрывали их от мокрого ветра зеленые облака. Даже водянистый снег понесло. Колея пошла глубокая, в мягком торфу. Пришлось вылезти и брести за меринком. Коля быстро запыхался и отпустил вожжи. Меринок сам подвернул к нужному островку и остановился в нужном месте, на выезде к дороге.
— Вишь, не забыл, — похвалила Домна, словно был он с человеческим понятием.