У меня был свой мир вне дома — у Кати же старые связи распались, а новые не появлялись. Мне было больно смотреть, как она опускалась. Ее окутало равнодушие, потеря интереса к тому, что раньше было важным. Ей никуда не хотелось выходить, я не мог вытащить ее ни на концерт, ни в театр. Она сделалась неопрятной. У нее плохо стало с памятью. Она вдруг стала интересоваться какими-то юродивыми, которых приводила ей на кухню Матреша. Катя начала верить, что Анечку может вылечить чудо, водица, или глина, или не знаю еще какая дрянь со святых мест, которые ей за большие деньги приносили немытые проходимцы. Катю попросту обирали, используя ее беду.
Иногда она успокаивалась, будто, очнувшись, приходила в себя, становилась весела, приветлива, у нее начинались периоды активной деятельности: снова начинала играть с ребенком, что-то делать по дому, например, затеяла ремонт, обязательно хотела заказать в детскую какую-то особенную мебель, ездила по магазинам и мастерским, но достаточно было случиться какой-нибудь мелочи, как опять Катя срывалась в бездонную пропасть.
Однажды она сидела с коляской в парке и читала одну забавную книгу. Мимо проходила молодая пара. Катя услышала, как женщина, бросив взгляд в коляску, шепнула своему супругу:
— Какой ужас! И она еще может веселиться!
Катя пришла домой в истерике:
— Раз у меня ребенок урод, — кричала она, — значит, я всю жизнь должна ходить с постной рожей?
У наших соседей по дому в квартире напротив родилась вторая дочка. Мы то и дело встречались в парадном. Я видел, как Катя смотрела на их детей. В ее взгляде были зависть и злоба. У младшего их ребенка была болезнь, из-за которой соседи страшно переживали — ресницы росли внутрь, от этого было постоянное раздражение, гной, а мне казалось это не болезнью даже. Как бы я благодарил Бога, если бы у нашей Анечки было бы всего лишь это.
Только Катя в другой раз вроде успокоилась, как на Рождество, перебирая вещи в кладовке, она нашла какую-то игрушку, которую мы купили год назад для будущего ребенка. Заплакала — и снова будто куда-то провалилась.
Ночью ее мучила бессонница. Она часами лежала без сна. О чем она думала в те минуты? Я просыпался, слышал, как она вставала и принималась бродить босиком по ночной квартире, потом звенел графин с водой, слышались жадные глотки. Скоро я заметил, что Катя, чтобы хоть как-то заснуть, стала выпивать по рюмке, а то и по две коньяка.
Безысходность находила выход в озлоблении. Ее агрессия направлялась прежде всего против меня. Я возвращался из суда, и она набрасывалась на меня
— ревновала к тому, что у меня есть отдушина, другой мир, который дает мне воздух жить еще чем-то иным, в то время как она не может никак выйти из замкнутого круга беды. Один раз я пришел домой совершенно счастливый, чуть ли не прилетел — так радовался удачно проведенной защите, очень важной для моей будущности. Хотелось поделиться дома своей радостью, своим маленьким счастьем — это же так понятно, — но Катя именно этой радости не могла мне простить. Я делал все возможное, чтобы не поддаваться, не вступать с ней в пререкания, бессмысленные, никчемные взаимные оскорбления, относиться к Кате с пониманием, как к больному ребенку, но это только еще больше бесило ее, подливало масла в огонь, и, в конце концов, я сам не выдерживал, и нередко все заканчивалось безобразными постыдными скандалами с битьем посуды и криком перепуганной Анечки.
И тогда, в день той счастливой защиты, не обошлось без подобной сцены, после которой я, пытаясь успокоиться, стоял у открытого окна у себя в кабинете. На Дмитровке в тот вечер случился пожар, горело у фабричных. Зарево поднялось на полнеба — так полыхало. Хотел было пойти перед сном прогуляться — поглазеть — и не пошел. И дома было невмоготу, и идти куда-то тошно. Как я ненавидел в ту минуту свой стол, свое кресло, бессмысленные книги, эту поганую комнату, рыдания за стеной, мучительные трапезы, молчание за столом! Помню, нестерпимо захотелось схватить мое чудо, горячее, потное ото сна, в охапку и бежать прочь, а здесь пусть все полыхает. Стоять в одном исподнем посреди озаренного двора, прижимать к себе перепуганного ревущего ребенка и смотреть, как лопаются и разлетаются стекла, как коробится железо на крыше, как вал огня поднимается выше тополей.
Катя часто брала дочку с собой в постель, но в периоды ее депрессии это становилось опасным. Один раз Анечка никак не хотела засыпать и ревела всю ночь, Катя часами ходила с ней на руках по комнате, потом вдруг в каком-то безумном ослеплении, доведенная детскими криками до нервного срыва, швырнула ребенка на кровать. С той минуты я стал бояться, что она может принести Анечке какой-либо вред, уронить ее, причинить боль, сделать что-то необдуманное, непоправимое.
Теперь, когда начинались сцены, я старался забрать Анечку и запереться с ней у себя в кабинете. Катя принималась бить чем попало в дверь и кричать:
— Отдай мне моего ребенка!
Все это делало нашу жизнь невыносимой.