Не наша, о нет. Никаких капающих сосулек, никаких веселых ручейков с первыми бумажными корабликами. Выставляется первая рама, и в комнату шум ворвался, и благовест ближнего храма, и гомон народа, и стук колеса… Ничего этого нету. Всю зиму трава зеленая. И вечнозеленые кустарники вдоль дорожки. Бреду по этим дорожкам. Никого. Один. Везде, везде листочки. Крохотные, чуть-чуть побольше на незнакомых мне деревьях и кустах. Склонилися древние ивы… Они совсем уже зеленые. И такое же светлое, нежное, пушистое на кленах, — по-моему, это клены. А платаны, гиганты в два-три обхвата, еще голые, только шарики висят. Даже я при плохом своем обонянии (курю!) улавливаю этот запах весны, сырой земли, листочков и легкого ветерка, смешивающего все это вместе.
Сосны, кедры и что-то очень-очень высокое, пирамидальное, хвойное, не секвойя ли?
Английский парк с бархатными лужайками вливается в регулярный, французский, версальский. Партеры, пруды, каналы, бесконечные, уходящие в перспективу ряды голых еще подстриженных деревьев — кто из Людовиков придумал это дикое кощунство?
Сажусь на лавочку. Закуриваю. Хорошо. Птички щебечут. А какая-то, из дальнего леса, у-у, у-у, у-у, кукушка не кукушка…
Пруд. Гладкий-гладкий. И дрожат в нем розовые облака и крыша королевского замка. Вокруг зеленые пирамидки подстриженных кустиков. Версаль, маркизы, Александр Бенуа…
Как-то гуляла по Версалю группа советских туристов. То ли писатели, то ли художники. Смотрят, сидит на скамеечке старичок, что-то рисует. «Смотри, старый хрен сидит. Можно подумать, что Александр Бенуа»… Старичок услышал, потом выпустил свои мемуары — вспомнил этот случай. Это был Александр Бенуа.
Вот и я, как и он, сижу на скамеечке, покуриваю. А может, тоже взять альбом, тряхнуть стариной? Давно собираюсь, даже угольки купил и какую-то особую пастель, после которой не надо фиксировать…
Но это потом, в следующий раз.
А сейчас…
Тучки небесные, вечные странники…
Нет у вас родины, нет вам изгнания…
А вот и есть! И хвала ему! Изгнанию!
Был вот мальчишка. Московское детство, Сокольники. Отец в лагере. Потом на фронте. Погиб. И понесло пацана по стране. Все повидал, все познал. И решетку, и колючую проволоку, и тайгу, и черную ночь, и водку, и дружбу, и цену деньгам, и дружбе тоже. И стихи писал. Хорошие. «Нам атомный шантаж не нужен, идем мы смело сквозь огонь и шквал. У нас в руках великое оружье — тысячелистный Марксов «Капитал»…» И крутило, выжимало, било по башке, носило, как щепку, по всей стране. И вынесло…
И завтра я его увижу. Ну как? — спрошу. Нормально…
А не будь его, контрабандиста и чифириста, не преодолей он всю муть и грязь, не увидь он сквозь сплошной туман некую звезду путеводную, не говорили бы сейчас в Москве: «Достал?» — «Достал!» — «Дашь на ночь, кровь из носу завтра принесу…», и не листали бы, не листали этот маленький беленький томик (а их уже двенадцать, а говорили, не вытянет, не выдюжит), да, не будь на свете этого несколько располневшего, с усталым лицом мальчишки из Сокольников, не было бы этих томиков «дашь на ночь» и других, в голубых обложках, без атомного уже шантажа, огня и шквалов, а дороги, поезда, снег, вьюга, встречи, разлуки с людьми, сердцами, оборванными жизнями, дорогами, ведущими в неведомое, с горькими расставаниями и прощанием из ниоткуда.
Да, я за изгнание, коль Родина (та самая, с большой буквы пишущаяся) мальчишку этого назвала врагом и вытолкнула в три шеи. Я за изгнание!
А вот и Родина!
Был молод, красив, преуспевающ. И дядя — знаменитый писатель, из тех, что по два романа в год про честных, принципиальных, несгибаемых. Сам стал писать. В Союз приняли. А потом спутался с негодяями, не с теми водку стал пить. И сказал ему тогда все понимающий дядя: рви с этими гадами, разоблачи на весь свет, вот тебе моя рука. А он не захотел. И прогнали его отовсюду. И жена испугалась, бросила. И болен он. И пишет. И опять не то, не для народа. В грязном белье копается, прошлое ворошит, которое никого не интересует.
И еще о Родине.
Тоже был молодым, тоже красивым. Даже очень, говорят. Девушки тех лет, малость повзрослевшие, вспоминают — викинг, глаза как озера… Стихи писал. Читали люди, похваливали. А потом, с кем не случалось, сдружился с тем самым змием, зеленым. Стал загибаться. Но не оставили его друзья в беде. Не те, с которыми пил, дружил, а настоящие, знающие, где правильный путь. И повели его по этому пути. И как идти по нему, рассказали. И пошел он. Вернее, сел в кресло. Даже сразу в несколько. А в одном из них сидел недавно еще большой человек и большой поэт. А теперь в нем он, распухший, расплывшийся, и не озера уже глаза, а щелочки, но видит он ими зорко, ошибок не допускает, умеет черное от белого отличить и других этому учит. А стихи? А Бог его знает, никто их уж не читает…