Мы заговорили о войне. Пожалуй, стоит еще раз о ней вспомнить.
Я как будто знаю ее хорошо. Провоевал с августа сорок первого до июля сорок четвертого. Знаю и окопы, и блиндажи, и госпитальные койки, промесил ногами песок и грязь бесконечных дорог отступления от Харькова до Сталинграда. Но я не знаю двух вещей, из которых тоже состояла война, — плена и покорения побежденной страны. Ни того ни другого в нашей, советской литературе в общем-то не было (лучшее о плене — рассказ Леонида Волынского «Сквозь ночь»). И на то и на другое наложено было наше обычное «табу». Пленные — изменники и предатели, а не жертвы предательства Сталина, а о мародерстве и насилии армии-освободительницы, само собой, писать как-то не к лицу.
Скажу о себе. Я был офицером Красной Армии и до сих пор питаю к ней любовь и уважение. Более того, она для меня родная. Нет ничего ближе для меня, чем мой друг-фронтовик, чем Ванька-взводный, чем красноармеец, боец, «колышек», как называли мы его на своем идиотском телефонном коде. Солдат! (Первое время после введения этого старорежимного термина мы относились к нему иронически, как к погонам, — «Эй, солдат, иди сюда!» — это несерьезно, шутливо.) Солдат! Как много в этом слове. И смелость, и добродушие, и хитрость, и любовь к жизни, и презрение к смерти, и желание обмануть ее, а заодно и тебя, свое начальство, и само отношение к начальству, человеку городскому, пусть образованному, но не умеющему отличить рожь от пшеницы (я, во всяком случае), и отношение к врагу, немцу, «фрицу» — непонятному и злому, когда он в своих окопах или в кабине «мессера», и жалкому, вызывающему сострадание пленному, в обнимку со своим набитым черт знает чем сидором сидящему у костра на берегу Волги…
Родной ты мой «березовый колышек» (в отличие от «горелого», не в обиду ему будь сказано, не понимающего по-русски узбека или казаха). Я навеки полюбил тебя, деревенского парнишку в нелепо торчащей на голове пилотке или серой ушанке в майскую жару (во время харьковского наступления 42-го года мы все были в ушанках, а до того в лютую зиму, в запасном батальоне, под Сталинградом, обмундирование было х/б — хлопчатобумажное — и ни признака белья), в ботинках на два номера больше и вечно разматывающихся обмотках, ленивого, всегда голодного и «не перекурить ли нам этого дела, товарищ капитан?», а в общем-то, вытянувшего всю войну и водрузившего знамя (я знал потом их обоих — и Егорова, и Кантарию — хитрые мужички) на самом Рейхстаге. Ну как тебя не полюбить, защитничка нашего, победителя?
И вот, когда до меня, до моего киевского окружного госпиталя, донеслось, что ты, мой «колышек», где-то там, в Восточной Пруссии, ведешь себя не так, как мне хотелось бы, насилуешь «фрау», вспарываешь перины и тащишь все, что ни попадет тебе под руку, — мне стало как-то не по себе.
Я не видел всего этого, я только слышал. И не верил своим ушам. Потом понял, что это было. И стал искать оправдание. Мол, победители, дорвались до вражеского стана, всплыло все поруганное немцами у тебя дома. И все-таки не верилось. Хотя… Я помню случай в Сталинграде. После конца нашей Сталинградской войны я бродил по местам бывших боев. И наткнулся на какой-то разрушенный дом. В нем вповалку лежали человек двадцать раненых немцев. Жалкие, слабые, в окровавленных повязках. Я дал им закурить, что-то там сказал утешительное и пошел. На обратном пути я опять зашел к ним. Все они были мертвы. Убиты. Кто-то из наших пришел, увидел и — «ах, гады!» — автоматной очередью вдоль и поперек… Это единственный акт жестокости, который я видел за всю войну. Бессмысленный, тупой, бесчеловечный…
Ну а там, в Восточной Пруссии?
Да, было… Но стоит ли об этом писать?
И вот, пожалуйста, я перешел в стан своих врагов. Об этом можно, об этом нельзя! Соцреализм во всей своей красе.
И с понятной тревогой уже здесь, через тридцать лет после войны, взял я в руки «кирпич» Левы Копелева «Хранить вечно» (до этого я без всякого восторга, с трудом прочел солженицынские «Прусские ночи»). Я не одолел всего «кирпича» (хотя он этого заслуживает) и прочел только военные страницы. И должен признаться, читал взахлеб. Я не думал уже о том, можно или нельзя, передо мной проходила жизнь, та самая жизнь, от которой никуда не денешься. Страшная, как сама война. Думаю, нет в мировой литературе книги, которая так ярко и безжалостно нарисовала бы нам образ советского политработника во весь его рост, тупого, лицемерного, жестокого и жадного. На фоне этого трусливого, надутого, как индюк, солдафона-алкоголика бледнеют все жестокости дорвавшегося до бабы, сующего в свой вещмешок часы и тряпки костромского или рязанского пацана, впервые увидевшего Европу.