Много и часто пили, мы тогда этим делом увлекались; Вася был дико застенчив, краснел, как девушка. Я не встречал больше в жизни человека, который так заливался бы краской, моментально, до ушей. Был ли он красив? Мне кажется, что да. Той простой деревенской красотой — открытое лицо, серьезный, внимательный взгляд — глаза сидели глубоко, всегда ясные, даже во хмелю, — крепкая шея, и вообще весь какой-то ладный, в туго подпоясанной гимнастерке, галифе, сапогах. Похожий на своих будущих героев — лихих шоферюг с алтайского тракта.
Пытлив был невероятно. Всем интересовался и все искал правду. И очень стеснялся своей нешибкой, как он говорил, культуры. Почему-то запомнился он мне, резко и четко, как на фотографии, в один из вечеров, когда после обычного в те дни возлияния он погрузился в кресло и стал листать Библию. Это было у моих друзей, которые его тоже полюбили, но, будучи немного культуртрегерами, подсовывали ему нужные книги — пусть читает, надо ему книги читать. Вряд ли кто-нибудь из нас тогда думал, глядя на него, с головой окунувшегося в Книгу книг, что лет через десяток его собственные книги будут нарасхват, а я всю ночь буду читать и перечитывать его рассказы в такой далекой от его Алтая Франции.
Его невозможно было оторвать от Библии, даже приглашением к столу.
— Да… Вот это книга, будь оно неладно… Книжища…
И потом, сидя все же за столом, повторял и повторял:
— Ну и книга… Железо! — и смотрел куда-то поверх нас.
Потом мы поссорились. Это было через год или полтора. Глупая, ненужная была ссора. Не хочется и вспоминать о ней. Долго не виделись. Встретились в Киеве. Он приехал туда, очевидно, на какую-то кинопробу и решился все же позвонить мне. И встретились мы в той самой «Украине», где и познакомились.
Он малость повзрослел, как-то окреп внутренне, но в то же время был какой-то встревоженный, чего-то все недоговаривал.
После второй или третьей рюмки вина («Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку») вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:
— Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?
Вот это да! Где-то, когда-то, в каком-то полупьяном разговоре признавался он мне, что «к этому самому, к писанию тянет…» Ну, давай, тянись, сказал я что-то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.
— О чем же она, твоя повесть?
— О жизни, о чем…
— Какой же?
— Деревенской, какой же…
— Где же она, повесть-то?
— Здесь, в портфеле. — Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.
Я взял в руки.
— Не многовато ли для начала?
— А Бог его знает. Такая уж написалась.
— Ну а дальше что?
Он, как обычно, залился краской.
— «Октябрь» вот берет. Товарищ Кочетов…
— Что??!
— Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.
— Ты спятил…
Он еще пуще покраснел.
Я вскочил.
— Забрать! Немедленно забрать!
Без лишней скромности скажу — это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!
Повесть я Васе не вернул. Отправил в «Новый мир» Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое-что может, но для печати не взяла (кажется, это были «Любавины»), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.
А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно — в паспорте стоял штамп.
И стал Вася писателем. И режиссером. Окончил ВГИК. Дипломная работа его «Живет такой парень» была одной из лучших советских картин тех лет. Привольная, веселая, трогательная и по-настоящему добрая — другого слова не нахожу. В картине этой родился и Куравлев. Родился он, правда, в «Мичмане Панине», но в этой картине прогремел.
Не помню уже, что было раньше, защита диплома или наше сидение в «Украине», думаю, что защита была позже. Волновался он на ней невероятно. Даже похудел как-то, осунулся. И вообще не похож был на себя. В темном костюме, в белой рубашке, с ненавистным ему галстуком. Нет, не шел ему городской костюм. Гимнастерка, сапоги — это его…
Потом, на чьей-то квартире, вспрыскивали его «отлично». Когда я пришел, он уже лыка не вязал.
И долго мы опять не виделись.
О нем стали писать, стали спорить. Многие считали его «почвенником», русофилом, антиинтеллигентом. Подозревали и в самом страшном грехе — антисемитизме. Нет, ничего этого в нем не было. Была любовь к деревне, к ее укладу, патриархальности. Себя самого считал вроде предателем, изменником, променял, мол, деревню на город. И казнился. И… постепенно становился горожанином.
Последний раз по-настоящему мы виделись не помню уже в каком году. Сидели в «Марсе» на улице Горького, и я пил коньяк, а он кофе. Он был в зените своей славы. Но оставался таким же, для меня во всяком случае.
Встретились мы почти случайно. Я что-то делал в издательстве «Советский писатель» в Большом Гнездниковском и оттуда позвонил Асе Берзер в «Новый мир».
— А у меня тут Вася, — сказала она мне по телефону.
— Ох! Задержите. Я мигом.