— Нам всем, здесь присутствующим, очень интересно и полезно было выслушать все замечания и пожелания, особенно в области режиссуры, высказанные здесь знатной нашей гостьей, Героем Социалистического Труда товарищем Хобтой. Все мы, отдавшие свои силы театру и проработавшие кто тридцать, кто сорок, а кто, как я, например, и все пятьдесят лет, попытаемся в дальнейшей нашей работе выполнить все изложенные с этой трибуны с великим знанием дела весьма ценные указания, но, со своей стороны, хочется спросить нашу дорогую гостью. — И тут и без того высокий, пискливый голос Яншина дошел до своего верхнего предела: — А почему на базаре морковки нет? Простой морковки…
Что ответила Хобта и ответила ли она вообще на этот, не из самых легких, вопрос, не знаю, но когда на каком-то не очень трезвом писательском сборище я рассказал эту историю, один только Корнейчук даже не улыбнулся.
— Я прекрасно знаю Яншина, — сказал он, оглядев всех присутствующих, и все сразу перестали смеяться. — Чудовий актер[22] (любимый его эпитет: «Чудовi люди вашо i шахти, вашего колгоспу…»), но народу вiн не знае i щось не бачив я його в наших сучасних советських п'есах… А не мiшало би.
Я ничуть не удивился бы, если б после моего не очень уместного в данной компании рассказа уважаемый наш Александр Евдокимович поведал бы его с дополнительными комментариями кому-нибудь из выше его стоящих особ. Человек он был исключительно злопамятный и мстительный.
Я ощутил это на себе.
В 1949 году во время все той же очистительной кампании по борьбе с космополитизмом мне пришлось как-то сидеть рядом с ним в президиуме — я все еще был одним из десяти его замов. Полукруглый, как в парламенте (когда-то здесь заседала Центральна Рада), зал Музея Ленина гудел от негодования и гнева. «Ганьба!», «Позор!» — неслось со всех сторон, а несчастные, уличенные во всех грехах «космополиты» один за одним подымались на трибуну и, кто посмелее, пытались оправдываться, кто потрусливее, то есть понормальнее, признавали все, что надо, — да, разлагали и растлевали, и подкапывались, клеветали, играли на руку, лили воду на мельницу — и обещали исправиться, прислушаться, следовать, выполнять… И больно было смотреть на одного из главных «космополитов» Леонида Первомайского, как незадолго до этого на «буржуазных националистов» Максима Рыльского и Володимира Сосюру, когда они с поникшими головами сходили с трибуны и, словно сквозь строй шпицрутенов, шли по проходу и садились на свои места бледные, униженные, раздавленные.
А другие, зарабатывая этим дополнительные тиражи, поднимались на ту же трибуну и, обуреваемые справедливым гневом, разоблачали лакеев, прислужников, низкопоклонников и вконец зарвавшихся пигмеев, как окрещен был мой друг, Леля Рабинович, художник, осмелившийся поднять в одной из своих статей руку на великого русского художника Валентина Серова, утверждая, что в некоторых его портретах сказалось влияние модерна.
Итак, зал ревел и клокотал. И вот тут-то, когда все члены президиума уже выступили, ко мне наклонился Корнейчук:
— Ну что ж, слово даю тебе.
Я сказал, что выступать не буду.
— То есть как так не будешь? — Он даже удивился.
— Не буду выступать, — повторил я.
— Ладно, выйдем перекурим. — Он встал. — Поголовуй тут замюць мене,[23] — сказал он то ли Дмитерко, то ли Малышко, и мы вышли.
— Ты понимаешь, что как коммунист, член президиума и «заступник голови»[24] ты не можешь не выступить. Это будет оценено соответствующим образом.
Он испытующе посмотрел на меня. Я молча курил…
— Ты можешь мне объяснить, почему не собираешься выступать? — В голосе его появились какие-то новые нотки.
По-видимому, надо было ответить, что именно как коммунист я и не могу выступить, — я тогда еще за что-то цеплялся, во что-то верил, — но я просто, ничего не объясняя, повторил, что выступать не буду.
— Как знаешь. — Он ткнул папиросу в пепельницу. — Советую подумать. — И вышел.
Очевидно, именно с этого дня и начался мой «закат».
Многие потом говорили мне, что поступок мой безрассуден, что надо было подняться все ж на трибуну и что-то там провякать, не упоминая имен, что-нибудь про сплочение рядов, про ясность цели, за которую мы воевали, ну и про обострение идеологической борьбы. Другие, наоборот, жали руки и говорили «молодец!», как будто я сделал что-то отчаянно смелое, а не просто промолчал, что тогда, к всеобщему нашему стыду, приравнивалось к бессмертным актам гражданской доблести. Страшное, позорное время!
Впрочем, многое ли изменилось с тех пор?