Но дело было не только в этом. Косыгин привлекал авторов «Блокадной книги» и другим. Гранин пишет в этом очерке о наших руководителях той поры: «На экранах телевизоров, неизменно благожелательные и строгие, они тоже шеренгой появлялись в президиуме, вместе начинали аплодировать, вместе кончали. Что мы знали о них, об их характерах, взглядах, пристрастиях? Да ничего. Ни про их жен, ни про друзей, ни про детей. Не было слышно, чтобы кто-то из них когда-нибудь покупал что-то в магазине, ехал в троллейбусе, беседовал с прохожими, ходил в кино, на концерт, сам по себе, просто так. Индивидуальность скрывалась тщательно.
После долгих проволочек, утрясок и т. д. Косыгин наконец встретился с Граниным (Адамовича по каким-то соображениям предсовмина отсек). Гранин написал о Косыгине жесткие воспоминания, в «хмурости» предсовмина, так привлекавшей в свое время многих, в том числе и самого Гранина, в его сдержанности, постоянном строжайшем самоконтроле — лишнего слова не скажет, жеста не сделает — Гранин увидел навсегда въевшуюся выучку сталинских времен и нравов: «Усвоено, стало привычкой, вошло в кровь. Любые сомнения в правоте вождя опасны. Чем выше поднимаешься, тем осмотрительней надо держаться, тем продуманней вести себя. Взвешивай каждый жест, взгляд. Оплошка приводила к падению, а то и к гибели».
Некрасова тоже привлекла эта вызывавшая у многих симпатию «хмурость» Косыгина. Об этом непререкаемо свидетельствует его рассказ. Но Некрасову почудилось в этой «хмурости» скрытое, давно накапливавшееся отвращение к ритуальной казенщине, к своим коллегам, безотказным служакам, недовольство своей жизнью и судьбой, долгие годы загонявшаяся тоска по вольному, свободному существованию, вылившаяся вдруг в неожиданный, даже опасный визит к Керенскому, давнему врагу большевиков.
И самое последнее. Рассказ «Король в Нью-Йорке» направлен не только против советских нравов и норм. Взгляните глазами его автора на наших нынешних «тонкошеих» и розовощеких мундирных и безмундирных руководителей, для которых свобода и правда, человечность и демократия — мало чего стоящие слова, слова, слова…
Мама
В этом году ей исполнилось бы сто четыре года. Двадцать четвертого июня. Прожила она девяносто один. Умерла 7 октября 1970 года.
Покоится на Банковском кладбище. Рядом с матерью и сестрой. Мне на этих могилах не бывать, цветов не класть. Делают это друзья. Спасибо им.
Смотрю на нынешних мам. Нельзя! Исключено! Не разрешаю! Мопед зависит только от твоих отметок. Перестань! Прекрати! Нельзя и все!
И так, с утра до вечера, вернее, с момента прихода из школы до «Спать! И никаких телевизоров!»
За всю жизнь не припомню случая, чтоб мать отчитала меня. Или что-либо запретила. Чему-то удивлялась — «И почему вы всегда уроки оттягиваете до последней минуты? У меня все с субботы было готово, воскресенье гуляла». Иной раз огорчалась. И то, когда я достиг определенного возраста и стал переступать некие грани.
Ни разу, до самого своего последнего дня, не припоминала она мне прискорбного случая, когда я впервые переступил эти грани.
После одной из получек (работал я тогда, окончив профшколу, на строительстве киевского вокзала), мы завалились в «Континенталь», лучший в Киеве ресторан. Как вернулся домой, не помню, но то, что вся изысканная континентальская закуска оказалась не только на полу, но и на стенах, помню хорошо. Очнувшись утром, я не обнаружил ни малейших следов своего позора. А мыть полы мать не умела и не любила.
Не очень радовали ее и поздние мои возвращения. За полквартала я уже видел ее маленькую фигурку на балконе. «Поверь мне, — возмущался я, — твое дежурство ни на минуту не приблизило часа моего возвращения…» Мать смущалась: «Никакого дежурства. Просто вышла подышать немного, вечера такие душные…»